Неожиданно раздался раскатистый звук, напоминающий выстрел. Должно быть, треснул где-то лед. Вот так обычно он стреляет, оседая под нарастающей собственной тяжестью. Ты замер, прислушался, вглядываясь в ночную тьму. Но треск не повторился, и тогда ты осторожно ступил на лед, пошел смелее и уже на порядочном расстоянии от берега приостановился, раз-другой с силой топнул сапогом. Вот это да! Лед, точно дубовая доска, гулко гудел под ногами и упруго подрагивал, отдавал назад... А ночной мороз между тем пробирал до костей. Особенно доставалось щекам, драло их как наждаком. Ты сунул рукавицы под мышку и крепко растер жесткими ладонями лицо. Щеки загорелись. Однако усталость сморила тебя. Думалось о постели, о сладком заревом сне. С трудом передвигая ставшие вдруг непослушными ноги, ты повернул назад, надеясь хоть немного прикорнуть до близкого уже рассвета. И вдруг... внезапный и резкий шорох рядом, в камышах, отчего ты замер. Змейкой пробежала по телу дрожь. Всмотрелся туда, откуда только что взметнулся торопливый шорох, но ничего было не разглядеть в аспидной тьме. А сердце — надо же! — все колотилось, и никак и ничем нельзя было его унять, и странная, неясная смута поднялась вдруг в тебе... Ты поначалу не мог понять, отчего так болезненно, так неожиданно смутилась душа. Постоял немного, вслушиваясь в глухую тишину, налегшую вновь на округу, — должно быть, какой-то встревоженный тобою ночной зверек опрометью метнулся в камыши... И ты пошел дальше, но эта непрошеная тревога все не покидала тебя. Что-то совсем уже давнее, забытое вроде бы вновь подкралось к сердцу, накатилось живой, неутешимой болью. Сонливости враз как не бывало. И напрасно ты пытался думать о чем-нибудь постороннем, что хоть на время отодвинуло бы все житейские и рыбацкие нелады. Нет, ни одна из этих постоянных забот, с головой поглощавших тебя в последнее время, не в состоянии была остановить мучительных усилий беспомощной памяти. Чем-то задело, разворошило ее до самых потаенных уголков. Но отчего так взбудоражил тебя этот случайный шорох камышовых зарослей? Постой... не тогда ли, когда ты только-только женился, и месяца еще не прошло, и дурман медовых услад еще окутывал тебя? Да, и тогда была такая же, как сейчас, непроглядная ночь. И мир полон был глухого покоя. И только не тебя, а твою возлюбленную жену так напугал тогда неожиданный шорох в камышовой чащобе... Когда неведомый зверек, встревоженный вашими шагами, порскнул вдруг, шурша сухими стеблями, в заросли, Бакизат от страха вскрикнула. Метнулась к тебе, прижала, не помня себя, лицо к твоей груди. Ты чувствовал, как ее легкое, маленькое тело дрожало в твоих объятиях, и как мог успокаивал, ласково приговаривая: «Ну, что ты... что ты, глупышка?.. Это же зверек какой-то, не бойся». Но юная твоя жена не скоро пришла в себя! До самого дома жалась к тебе, пугливо озираясь по сторонам.
О, что там говорить, дивное то было время! Не было, наверное, тогда на земле человека более счастливого, чем ты. Каждое утро в свой час, из-за еле различимого в мареве окоема, где перед рыбачьим аулом бескрайнее море сливалось с голубым куполом неба, всплывал огненный диск солнца. В детстве тебе казалось, что солнце поднимается прямо из морских глубин. Казалось, что оно всходило, всегда сияя своей неизменной неземной улыбкой. Потому, должно быть, и ты в те дни всегда просыпался с улыбкой на лице. Едва проснувшись, тотчас вскакивал. А вскочив, испытывал во всем теле удивительную бодрость и легкость, будто и не было земли под ногами. Оттого, видимо, и ночью, и во сне, то птицей скользил в небе, то плавно и мощно мчался на крылатом коне. И коли уж ты ходил не по земле, как все смертные, а наяву витал в объятиях сладостных грез, на твоем лице в то время не было и тени грусти — ты блаженно улыбался себе и не замечал прохожих. Опьяненный счастьем, ты не чувствовал, что творилось в душе твоей юной, обожаемой жены. О, и как такое может быть, что, будучи вполне зрячим, не видишь ничего вокруг? Неужто счастье так слепо? Или счастливый — слеп? Или оно может по своему капризному хотению превратить кого угодно и в несмышленого юнца, и в прозорливого мудреца? Был ли ты в свою счастливую пору мудрым — трудно сказать. А то, что был мальчишкой, — это уж несомненно. Так же, как и то, что был слепцом. А коли мальчишество и мудрость с такой легкостью уживаются порой в одной счастливой душе, то совсем не мудрено, если в основе их лежит слепота. Иначе ведь должен был бы ты в то безмятежное время, когда и солнце для тебя всходило и заходило с ослепительной улыбкой, и, казалось, все живое на земле, глядя на тебя, тоже сияло неуемной радостью, — да, обязан же был ты заметить, как темное и неведомое что-то неотступно гнетет, терзает душу твоей жены?! Неужели так ничего ты и не замечал? Ведь замечал. Однако в том, что юная твоя жена изо дня в день таяла, меркла на глазах от непонятных тебе душевных мук, ты почему-то прежде всего обвинял себя. Да, только себя.