– Два шага вперед, – чеканит лейтенант, не поднимая глаз.
Я исполняю, со щелчком сдвигаю каблуки. Еще один сигнал – давай же, Витенька... На столе у лейтенанта стопка чистой бумаги, дешевая шариковая авторучка, лампа и пепельница. Здоровый сейф в углу за умывальником. Кафельный пол. Секретность. Государственные тайны. Так и тянет осмотреться и найти в полу отверстие для слива. Ну, это, кровь куда... после допроса.
– Разрешите попить?
Особист пожимает плечами. На цыпочках перемещаюсь к умывальнику, пускаю воду, пью, и пью, и пью, покуда уши не закладывает. Вытираю рот рукавом и замираю в ожидании, лицом и корпусом адресуясь лейтенанту. Тот пальцем указывает: вернись на место. Не нравится мне это, но дергаться не следует, покуда Витенька тональность разговору не задаст. Со многими офицерами в полку я на короткой ноге, с Витенькой на спарринге и вовсе лаемся на ты, но никогда я не переходил определенного предела: ты – офицер, а я – солдат и свое место знаю. Жену щупленького Витеньки, по слухам, потягивает лейб-гвардейского роста и внешности старлей-завспортзалом. Но он, по тем же слухам, многих полковых бабцов потягивает да и запрятан был в Германию, как говорят, после того, как совратил в Союзе генеральскую, а то и маршальскую дочку или внучку. На меньший ранг для жертвы солдатская молва не соглашалась.
Наконец лейтенант поднимает глаза и смотрит так, будто впервые меня видит. Ты чё, Витюша, это же я, Серега Кротов, твоя любимейшая груша для битья. Мы с тобою почти одногодки – я поздно в армию пошел. Кончай свои энкавэдэшные примочки, тем более что я с утра не жрамши и очень хочется курить.
– Ну что, боец, – с улыбкой произносит лейтенант, – допрыгались?
– Через забор, что ли? – спрашиваю я, тоже растягивая губы. – Не повезло маленько.
– Через забор... – кивает лейтенант. – Не повезло, конечно... Давай рассказывай.
Рассказываю откровенно, как с батальонов принесли мешок с хабаром, как ушли ночью через третий пост (он самый длинный, много мертвых зон для часового), как сдали вещи своему партнеру Вилли и сидели у него в гаштете, пока тот звонил покупателям, потом затарились водярой и подались назад. Сами не пили, взяли нас трезвыми (Витенька пальцем сигналит: вот именно). Дальше рассказывать нечего, товарищ лейтенант, сами все знаете. Виноват, не повторится, готов понести, позвольте сигаретку... Я сразу решил дурака не валять и говорить только правду, тем более что Витенька ничего не записывал и впредь не собирался, похоже, фиксировать в бумаге показания, и это меня вполне устраивает. Мысленно хвалю себя за правильное поведение.
И тут летюха начинает орать жутким матом, ударяя кулаком в стол и приподнимаясь на стуле после каждого удара. В растерянности не сразу понимаю, в чем тут причина и куда он клонит. Лейтенант кричит, что я, такой-то и такой-то, вконец обнаглел и страх потерял, и вся моя фарцовка – только прикрытие, но он меня видит насквозь и в бараний рог скрутит, если я не напишу ему немедленно полную и честную сознанку.
– Да в чем сознанку-то? – спрашиваю я в предельном изумлении.
Особист набирает в грудь воздуху, вертит головой, шумно выдыхает и тянется за сигаретой. Похоже, успокоился немного. Рискую задать следующий вопрос:
– Вы, товарищ лейтенант, объяснили бы мне: о чем речь?
– Я объясню, – говорит Витенька, пыхая дымом. – Я сейчас тебе все объясню. – Он барабанит пальцами. – Бегаешь, значит... Мешками деньги носишь...
– Так Вилли нам с прошлого раза задолжал. Мы ему тогда хабар оставили, он нынче расплатился да за новое еще... Вот и много.
– И трезвый бегаешь.
– Да, – соглашаюсь, – трезвый. Как в прошлый раз меня на дачах взяли, я пьяным больше не рискую. Лучше выпить потом.
– Да, потом...
Витенька и сам киряет будь здоров. В офицерском клубе, где наша бит-группа играет на праздниках и именинах, я его в различных видах наблюдал. С этим клубом вообще смехота. В группе лабают простые солдаты, лишь один старшина-сверхсрочник на басу, а солдатам, как известно, выпивать нельзя. Отыграем мы тридцать минут и уходим за сцену курить. Нам туда, навроде гонорара, приносят чай и бутерброды с немецкой колбасой. В первый перерыв обычно никого, а дальше непременно офицерик нарисуется, из младших. Начнет нести бодягу про солдатскую лямку и местное офицерье, которое солдат не ценит и не понимает, а он совсем наоборот, потому что срочную служил и знает что к чему. Нагородив с три короба подобной ерунды и выкурив с нами нашу сигарету, офицерик достанет из глубокого кармана галифе бутылку водки и сунет ее нам с конспиративной мордою лица. Потом уйдет, собою гордый, и мы бутылку быстро разопьем. В следующем перерыве за кулисы непременно прошмыгнет новый офицерик. Так что к концу праздника мы лабаем изрядно под мухой. А вот товарищ особист ни разу за кулисы не пришел, и я не знаю, уважать его за это или считать козлом.
– Слушай сюда, – говорит мне Витенька, помахивая сигаретой. – И слушай, боец, внимательно. Сейчас я тебе объясню, чем ты, боец, за полковым забором занимаешься. Почему ты, боец, по Германии с мешками денег бегаешь. И трезвый.
Спокойно спрашиваю:
– Ну и почему?
– А потому, – так же спокойно произносит Витенька, – что ты, боец, как я предполагаю, продаешь за деньги государственные тайны. Ты, боец, родину за деньги продаешь. Но мы тебя поймали, и тебе конец.
– Ну ни хрена себе! – выпаливаю я. Прокашливаюсь и переступаю с ноги на ногу. Боец – конец, хоть песню сочиняй.
Особист смотрит мне в глаза поставленным дознавательским взглядом, и я не знаю, что ему сказать. Еще в детстве я понял, что врать легко, когда на самом деле виноват вокруг того, что требуется скрыть, вранье само собою наворачивается, и даже слеза от обиды пробьется: не брал, не говорил, не делал, не был, а вы меня жестоко оскорбляете. Вообще-то врать я не любил и если врал, то защищаясь, ибо понимал, что совсем без вранья не прожить, иначе тебя обломают. А вот когда ты действительно не виноват, все оправ дания твои звучат фальшиво. В детстве я не знал, почему так происходит, да и сейчас не знаю. Стою дубиной стоеросовой и не могу придумать, что сказать.
– Значит, так, – говорит особист. – Вот тебе ручка и бумага. Я уйду, а ты садись и все пиши. Понял?
– Не понял, – говорю. – А чё писать-то?
– Да ладно, Кротов, не паясничай. – Лейтенант выходит из-за стола, оглядывается, хлопает себя по карманам. – Так, иди садись. Сел? Молодец. Теперь бери ручку. Взял? Молодец. Теперь пиши давай.
– Чё писать-то?
– Сам знаешь, что писать. Ну, я пошел.
Особист еще раз оглядывает кабинет, опять проверяет карманы и бодро шагает к двери.
– Товарищ лейтенант, – говорю ему в спину. – Губарю положен завтрак. Распорядитесь, чтобы мне из роты принесли сюда.
Нет, я и в самом деле молодец, как выразился Витенька. Человека в измене родине открыто обвиняют, а он желает подкормиться. Значит, нет на нем такой вины, в противном случае позеленел бы весь и на пол грохнулся. А я – нормально, жрать хочу и даже покурить. Однако все шпионы в кинофильмах перед тем как расколоться, непременно просят сигарету. И нервы у них тренированные, на пол они не падают. Прямо как я. Неправильная модель поведения. Может, следовало истерику закатить?
– А ты, ефрейтор, уже не губарь, – улыбается мне в полураспахнутую дверь Витенька. – Ты, ефрейтор, теперь подследственный.
Дверь затворяется. В замке посвистывает ключ – три оборота. Шаги по кафелю – и тишина.
Осматриваюсь, сидя в лейтенантском кресле. У Витеньки на самом деле кресло, а не стул – деревянное, с прямой спинкой и гнутыми подлокотниками, сиденье обтянуто коричневым сукном в мелкий рубчик. Стол двухтумбовый, для крупного начальства – я в этом как штабная крыса разбираюсь. Три ящика на тумбу, все закрыты – проверяю. В кармане у меня рогулька, можно попробовать. Но пробовать нельзя, пусть мне и представляется, что там, в одном из ящиков, есть папочка с ответом. И хорошо бы знать, что в этой папочке написано. А что там может быть написано? Ничего. Да, я известный полковой фарцовщик, руководитель синдиката, но и фарцовщик я с понятием. Полгода назад, когда чурка из девятой роты привез по отпуску мешочек анодированных золотом колец с поддельной пробой и предложил за обалденные проценты сбыть их как настоящие – так я ведь отказался и товарищам соваться запретил. Но кто-то сунулся и сбагрил кольца оптом, немец из алчности взял без проверки. Потом открылось, пришла полиция с собакой, тот жадный немец и гаштетчик Вилли. Полк развернули на плацу, немцы рассматривали лица, собака всех обнюхивала и на меня, скотина, зарычала, но Вилли отрицательно помотал головой, и жадный немец – тоже. В другую ходку я спросил у Вилли – не нашли. Могли и вправду не найти. Кто на постах стоял и был в наряде, на плац не вызвали. И хорошо, что не нашли. Мне было стыдно, что вот мы стоим, полторы тысячи солдат Советской Армии, а сволочь недобитая нас нюхает собакой. Вилли сказал: «Да как найдешь? Все на одно лицо». Я даже разобиделся: «Как – на одно лицо? У нас и русские, и чурки, и молдаване, и кавказцы, они же разные!» На что Вилли резонно спросил: «А ты вьетнамца от лаосца сразу отличишь?» Расист он, этот Вилли, но честный, сволочь. Ни разу нас не кинул ни на марку. Если в цене не сходились – вещь возвращал, а на ней аккуратная бирочка с предложением от покупателя. Вилли я уважаю, потому те кольца гадские ему и не понес. А самому потом пришлось столкнуться с трудностями: слух среди немцев разошелся, и золотые кольца настоящие перестали брать из очевидных опасений. А те, кто брать решался, обзавелись химическими наборами, делали маленький спил на кольце и потом капали в золотую пыльцу на стекле реактивами. Да и цена упала, бизнес на кольцах завял окончательно. Долбака того, что моего запрета не послушался, мы синдикатом вычислили. Хотели немцам сдать, да вспомнили про плац и про собаку – и не стали. Привели в ротный подвал, я сказал ему: «Дерись, скотина», – и отметелил в стиле карате. Долбак был крепкий, одного со мной призыва, но драться не умел, и я его уделал.