– Можно, Евгений Петрович?
Подполковник сидит за столом в полной форме. Будь он при халате, в докторском обличье, мне было б с ним намного проще разговаривать. А так получается, что солдат заявился к начальнику.
– Что можно?
Оправа у него все та же, старая, глаза за очками служебные. Какого черта я сюда пришел?
– Поговорить.
– О чем поговорить?
– Извиниться хочу.
– Извиниться? – на губах у подполковника обозначается усмешка. – В чем и перед кем?
– Перед вами. Можно я сяду?
– Как хочешь. Садись.
– Спасибо.
Стул для посетителей стоит боком к столу, и если я сейчас на него сяду, то буду выглядеть и вовсе по-дурацки. Разворачиваю стул, сажусь лицом к начальнику. Почему-то полный рот слюны. Глотаю, в ушах отдается, я кашляю.
– Да ты не нервничай, – советует мне подполковник. – Домой собрался?
Я киваю, потом мотаю головой, и понимай меня, как хочешь. Я сам не понимаю ни черта, зачем я здесь, но дальше молчать невозможно.
– Как у нее дела?
– Нормально у нее дела. А почему ты спрашиваешь?
– Она здесь, не уехала?
– Здесь, не уехала. А тебе это зачем?
– Мне надо с ней поговорить.
– Поговорить? О чем поговорить?
Старый дурак, зачем он мучает меня своими попугайскими вопросами! Я и так готов сквозь землю провалиться, расплакаться, стать на колени, обложить его матом, шарахнуть дверью и уйти, но ничего ему словами я сказать не в состоянии – таких слов нет, а если есть, то вслух не произносятся. Сказать ему, что я подлец и трус? Все это правда. Но стоит открыть рот, как выйдет не правда, а ложь во спасение. Когда один мужик, глядя в глаза другому мужику, называет себя подлецом и трусом, на самом деле это значит, что он, конечно же, не трус и не подлец, но так сложились обстоятельства.
– Хотя, ты знаешь... – начальник госпиталя складывает ладони лодочкой и смотрит внутрь, словно там что-то есть, мне невидимое. –Да, сходи, поговори. Она как раз дежурит. Поговори...
– Спасибо, Евгений Петрович. – Руку протянуть я не решаюсь, не такая уж я сволочь, если разобраться. – Как там музей? – Нет, все же сволочь я изрядная.
– Музей? – он вроде бы силится вспомнить. – Ах да, музей... Можешь зайти и посмотреть. Кстати, как тебя на территорию пустили?
Рассказываю подполковнику, как я сказал дежурному на КПП, будто бы мне велели получить на руки выписку из больничного дела – чтобы долечиться на гражданке. Подполковник смеется, смотрит за окно, где середина красивого мая. Мне кажется, он постарел.
– Да, парень, соврать ты умеешь.
На улице я понимаю, что у меня горит лицо.
Сказав дневальному, кого позвать, сажусь на садовую скамейку возле дверей отделения. Однажды вечером, зимой, я сидел тут пьяный – решил проветриться, снизу подморозился. Она давала мне таблетки и штучки вроде свечек. Я здорово стеснялся, ей было смешно. Из отделения выходит офицер в халате, меня не замечает, поэтому я не встаю. По дорожке проезжает хлебовозка, меня обдает теплым запахом. Очень хочется есть, я закуриваю.
– Привет... Ты как сюда попал?
Она ничуть не изменилась, только волосы стали длиннее, до плеч, мне это нравится. Хотя мне нравилось и так, как было раньше. Она мне рада, или мне мерещится со страху?
– Дай сигаретку.
Садится рядом и молчит, будто мы оба ждем автобус. Под халатом у нее гражданское синее платье. И круглые коленки, и туфли-лодочки, я зимой на ней таких не видел.
– Домой едешь?
– Да, домой...
– Ты в мундире такой важный.
– Да ну тебя, Милка...
Мы оба немного смеемся, но по-прежнему не смотрим друг на друга. Через дорогу посреди газона стоит на двух столбах большой плакат, который рисовали мы с Валеркой, и я читаю буквы, не понимая слов. Она легонько шлепает меня ладошкой по колену, пальцем пробует разгладить уставную стрелку на парадном сукне, заглаженную для твердости с липким хозяйственным мылом.
– Ну как ты? – говорю.
Она вытягивает руки и поворачивает их запястьями наружу. Там скобочками швы. О Господи... Кровь отливает у меня от головы, в ушах звенит, и все плывет перед глазами. Не хватало только в обморок свалиться.
– Да что ты, Сережа! – Милка смотрит мне в лицо и гладит по щеке. – Тебе плохо? Ты здоров?
Мне очень плохо. Мне так плохо, как не бывало никогда... Но я здоров. Я фантастически здоров. Я настолько здоров, что сейчас подхвачу ее на руки и понесу в дежурку – будь что будет.
– Ты не расстраивайся, – говорит мне Милка и снова отворачивается.
Не знаю, куда бросить свой окурок. Мусорная урна стоит с той стороны скамейки, и мне не хочется тянуться через Милку, но встать и обойти ее я не смогу, ноги чужие.
– Это была просто глупость. Все уже давно прошло.
– Нет, не прошло.
– Да не расстраивайся ты. Вон какой бледный...
– Если хочешь, я могу остаться.
– Как – остаться?
К нам на плацу уже подходили вербовщики, предлагали остаться на сверхсрочную или записаться на курсы младших лейтенантов. Курсы мне не светят – сержантских лычек нет, но «кусярой» я мог бы спокойно заделаться – я классный писарь и хороший оформитель, меня знают в штабе армии. И сам начальник госпиталя, пусть даже он отец и знает все, хорошо относится ко мне. Я подписался бы на год, мы все решим за это время, все обдумаем. Я напишу домой и в институт, чтобы восстановили на заочном отделении. У отца в нефтяном главке есть знакомые, через год нам подберут на Севере хорошее место с жильем, даже очень хорошее. Да любое сгодится, если вместе, все будет хорошо и даже очень. Если ты хочешь, конечно.
Я так сказал и сам себе поверил. С каждым словом я верил все больше и больше, что поступаю правильно, что все получится, как я и говорю – спокойно говорю, обдуманно, как должен говорить мужик, когда мужик решает, как жить дальше.
Она молчит. Наверное, я все-таки недосказал чего-то, но у меня слова закончились. Я тоже молчу, щелчком выбрасываю на газон окурок.
– Ты знаешь, Сережа, – говорит мне Милка, – ты хороший человек. Но все совсем не так, как ты думаешь.
– Не понял.
Милка гладит меня по колену.
– Ты меня спасать приехал?
– При чем здесь – спасать?
– А меня спасать не надо, у меня все хорошо.
– Не ври, пожалуйста. Я же понимаю...
– Ты ничего не понимаешь. У нас с мужем теперь все очень хорошо.
– Я же сказал: не ври.
– А я не вру.
Я накрываю ее ладонь своею, Милка поворачивает кисть навстречу, я снова вижу шрамик с поперечными стежками и зажмуриваюсь.
– Ты знаешь, когда все случилось... Он мне ни слова не сказал. Ни одного плохого слова. И ничего не спросил. Просто приходил в палату, сидел, смотрел на меня, улыбался. И я вдруг поняла, что он меня на самом деле любит.
– А ты?
– Ия.
– Неправда.
– Правда. Просто я этого не знала. Он даже не хотел, чтобы я делала аборт.
– Какой аборт?
– Мне врач потом сказал: были мальчик и девочка.
– Милка, прости меня...
Все прошло, говорит мне Милка. Все настолько прошло, что она даже рада меня видеть. Она мне благодарна. Потому что со мной ей открылось. Не со мной, но потом. Глупостей больше не будет. Муж ее очень любит. За это она очень любит мужа. Он ее не простил, потому что если нет вины, то и прощать не надо. Надо просто жить без глупостей. Надо просто любить. В этом счастье. От мужа она хочет девочку. Или мальчика. Здесь хорошая школа с немецким языком.
Она целует меня в щеку, мягко ткнувшись грудью мне в предплечье.
– Тебе надо идти.
На штабном армейском КПП меня задерживают. Приходит офицер с повязкой, допрашивает зло, требует показать ему госпитальные бумаги. С обидой в голосе напропалую вру, что справку мне не дали – нужен запрос с гражданки, из поликлиники, тогда они все вышлют, а на руки нельзя, но я же ничего не знал, мне так сказали в полковом медпункте, я и пошел за справкой и не виноват, что справку не дают. Офицер машет рукой: проваливай. Связываться с дембелями никому не хочется – лишь бы не перепились и драку не затеяли. Рвануть, что ли, флакон «Светланы»? Тогда на пограничный столбик не останется. Выпить за столбик – святое дембельское дело. А Валька вроде принял свой флакончик под сухпай, вон морда какая довольная. Так, рисовая каша с мясом, совсем неплохо, только жирновата. Зато хлеб вкусный, свежий, совсем как в госпитале. Здесь, наверно, общая пекарня – я помню запах хлебовозки, когда курил и ждал Милку.