Тася вышла на крыльцо. Нет, не прав был Михаил Серафимович — изменилась она: передо мной стояла крепко пожилая женщина, в которой моя память лишь угадывала прежнюю Тасю.
— Узнаете знакомую? — спросил ее Михаил Серафимович.
Тася вглядывалась в меня.
— Вижу, что знакомая, а вот не могу признать.
Я тоже изменилась.
— Тасенька, мы во время войны здесь жили, у Кати Молодцовой. Эвакуированная я, дочка Марии Николаевны. Помните?
— Ой, — всплеснула руками Тася и заплакала.
Михаил Серафимович ушел, а мы долго сидели с Тасей, перебирая в памяти знакомых — и деревенских, и ленинградских, и те времена, что соединили нас узами общей беды, общего горя.
Тася угощала меня чернильного цвета наливкой из ирги и все пыталась, да я не давала, распечатать «беленькую».
— Тася, — сказала, — а я помню, как вы петь любили!
Тася заулыбалась, горсткой руки прикрывая рот.
— Да уж, попела я. Девкой была — ни одну вечерку не пропускала. Отец у нас стромкий был, возьмет вожжи: «Хватит батурмой заниматься». А я хоть в окно, да убегу. Как же без меня-то?
— Тася, может, вспомните, что во время войны пели? Какую-нибудь частушку.
Тася чуточку призадумалась и вполголоса, чтобы не услышали, не обсмеяли городские внучки, запела:
Воскресшей птицей пронеслось над нами прошлое, и словно своим тяжелым крылом птица всколыхнула мою память — я вдруг вспомнила:
Тася закивала мне, так, мол, так. И запричитала:
Шмыгая носами и стесняясь этого и улыбаясь друг другу, мы с Тасей чокнулись и выпили теперь уже «беленькой» из старинных рюмок простого стекла.
…Иногда в круг танцующих вступала и Надька. Если она, конечно, была здесь.
Господи, до чего же гордая поступь. Даже, пожалуй, и не гордая, а отрешенная. «Никого не вижу, никого знать не хочу — танцую для себя».
Смелость — в неожиданных поворотах, движениях, и вместе с тем такая красота! Танцевала она всегда только одна. Танцующие сразу отодвигались от нее, то ли боясь сравнения, то ли просто чтобы дать ей больше места.
И все не сводили уже с Надьки глаз.
Танец как бы давал возможность ее чувствам выйти наружу. И все сознавали в это время ее превосходство над нами. Почему превосходство, в чем? — непонятно, но оно было.
Посреди танца она могла неожиданно остановиться и уйти и больше в этот день не появиться на людях. Не потому, что уходила на станцию. Если бы ушла на станцию — все бы видели: дорога одна и вся обсажена глазастыми избами.
Однажды Надька приволокла откуда-то дохлую собаку. Бросила у дома учительницы химии и пошла к ней в избу. Потом выяснилось, что Надька просила ее помочь сварить мыло. Мыло она хотела продать на станции: ей нужны были деньги.
Учительница отказала в ее просьбе, потому что это было непростое дело: шутка сказать — одна возня с дохлым животным чего стоит, не говоря ни о чем другом, а учительница была стара. Пробовала она отговорить и Надьку от ее затеи.
Но разозленная Надька не пожелала сдаваться. Она натаскала воды в баню, дров, взяла в школе у той же учительницы поташ, еще что-то, списала на бумагу технологию изготовления и, больше никого не приглашая, стала варить мыло.
Стлался из бани едкий дым. Надька несколько раз выскакивала из бани и промывала глаза из ковша. Подышав свежим воздухом, возвращалась в свою дымную баню — потому что баня топилась по-черному — и мешала вонючее варево, чтобы оно не пригорело.
Мыло получилось жидкое и, остыв, никак не хотело формоваться, и Надька раздарила его за так. Она хохотала над собой, рассказывала, как потеряла в бане сознание и как половина мыла утекла в щели пола, как она пыталась его оттуда выскребывать… Столько трудов, в результате — пшик, а она смеется! Смеялось и все село, осуждая Надьку и восхищаясь ею.
Прошло время. И вдруг по селу заговорили, что Надька нашла себе мужа и на днях привезет его со станции. Почему привезет? Ну потому, что из госпиталя. Раненый, хотя уже и подлеченный.
Слух, что «едут», взбудоражил все село. Кто прильнул к окнам, кто просто, без всяких церемоний побежал к Надькиному дому.