Ходили там же на базаре в кино. Но это было тяжело — сидеть в душном зале, после каждой части долго ждать, когда перезарядят аппарат. Да еще этот надоедливый стрекот камеры… В общем, кино совсем не то, что в Ленинграде.
Нас с Верой никто не провожал, и мы в темноте шли одни, держась ближе к плетням, потому что в темноте не видно колдобин на дороге, к тому же дорога покрыта таким толстым слоем пыли, что когда днем проезжала по ней редкая телега, то пыль долго потом стояла в воздухе, так и не успевая осесть до следующей.
Сквозь плетень просовывались ветки крыжовника, малины, цеплялись за платье. В каждом дворе лаяла собака.
Один раз перепугались до дрожи. Стояли, затаив дыхание, напряженно вслушиваясь и ничего не слыша, кроме звона в ушах и биения сердец. Впереди что-то белело — явно рубаха молча притаившегося в темноте человека.
Но сколько можно было так стоять? Мы крадучись перешли на другую сторону и что есть духу рванули вперед.
Вера рассказывала потом, что встала утром пораньше и специально пошла туда. На плетне висела тряпка — действительно рубаха. Бывшая.
Несмотря на страхи, связанные с возвращением домой, все равно от гулянья на базаре оставалось ощущение, что мы побывали на большом празднике. Наверное, думаю сейчас, это было все-таки взрослое удовольствие — эти гулянья. И я таким образом приобщалась ко взрослым. Это ли не праздник, не радость?
А днем часто где-то громыхало. Как гроза. Кто-то высказал предположение, что это артиллерийские залпы в Лебедине. А Лебедин был совсем близко.
Но мы все сидели и не думали никуда ехать. Ждали поворота войны, который вот-вот должен же был наступить.
Стали летать самолеты со странным, незнакомым гулом. Прежде, когда летали самолеты, мы мало обращали на них внимания. А эти… Мелькали подозрения, что это немецкие, но не хотелось верить, думалось, что появились у нас какие-то новые. И все-таки незнакомый звук настораживал. А тут я еще увидела сон. Фиалку и ландыш. Сон был приятный, и я за завтраком рассказала его при старой хозяйке.
И вдруг хозяйка с доброй улыбкой сказала:
— Никуда не надо вам ехать. Живите у нас, выдадим тебя замуж, вот и будут ландыш с фиалочкой жить-поживать.
Мне стало стыдно от такого толкования моего, как мне казалось, безобидного сна, я застеснялась, что увидела, оказывается, неприличный сон. И странно было, что она так спокойно говорит о свадьбе, когда идет война и немцы близко. А мама вроде чего-то испугалась, и в этот же день мы стали собираться в отъезд. Я воспользовалась случаем и попросила маму отрезать мне косы, которые мне до смерти надоели.
Мама вдруг охотно согласилась и сама обстригла, вернее сказать, обкромсала меня большими овечьими ножницами так, что пришлось завязывать голову беленьким платком.
Через день или два, помню только, что в самый день отъезда, от папы пришло письмо и деньги. Деньги по тем временам немалые, а в письмо была вложена железнодорожная карта, очень подробная, со всеми станциями. Папа писал, чтоб мы пробирались в Орел к маминой сестре, а не в Ленинград, потому что в Ленинград ехать незачем: идет эвакуация и меня и брата тотчас же отправят со школой на Урал или еще куда-нибудь. Он же дома все равно сейчас не бывает, так что в Ленинград пока ехать бессмысленно.
Два тонких байковых одеяла, две маленькие подушки, наматрасники, которые на даче набивались сеном, простыни — таков был мой багаж. Я за него отвечала. Все это, скрученное в тугую толстую сарделину, лежало в специальном чехле, дополнительно обернутом от дождя клеенкой, и перетянуто ремнями. У братишки был подвязан к поясу солдатский котелок, чем он очень гордился, а в руках — бидон с морсом.
Я не понимала, зачем нам этот котелок. А мама, которой уже приходилось быть беженкой в четырнадцатом году, знала, что делает. И как же пригодилась нам эта умная кастрюлька! Сколько раз варила мама в ней на случайных кострах кашу, кипятима воду.
В дорогу напросилась с нами — кто-то привел ее — совершенно незнакомая Мила. Я слышала, что она жена пограничника, приехала сюда погостить к его родителям и сейчас не знала, куда податься. Граница — в тылу врага, а оставаться здесь, в Борюмле, видимо, посчитали для Милы небезопасным.
Она была очень некрасива — серое, какое-то безликое лицо, прилизанные волосы, и одета очень странно: в голубое шелковое платье, скорее годное для театра, чем для дороги. Она не улыбалась, не разговаривала, стояла как пень, пока ее родичи договаривались с мамой.