В школе, куда я записалась, занятия перенесли на октябрь. Надо было убирать урожай.
Мы оставляли братишку дома одного, а сами в летних пальтишках в единственных туфлях, под моросящим дождем, в грязи убирали картошку. За каждые десять собранных мешков колхоз разрешал одиннадцатый брать себе. Да еще за работу начислялись трудодни.
Мама ходила с перебинтованной ногой, ступая на кончики пальцев. Бинты сырели и в конце концов загрязнили рану. Нога распухла, разболелась всерьез. Мама очень боялась заражения крови, понимая, что в такое время ей не вылечиться и можно оставить нас сиротами. Она перестала ходить в поле.
Я еще ни с кем не подружилась и собирала картошку в обществе деревенских женщин. Им было не до меня, городской девчонки, и я была фактически целый день одна. Вставала затемно, шла к сельсовету, где собиралась бригада. Потом вслед за всеми шла в поле, с каждым разом все дальше и дальше. Как и все, рылась в земле, выбирая и складывая в кучки картошку. Потом ссыпала ее в мешки. В сумерках возвращалась домой, ела столовский суп, почему-то всегда один и тот же — с крупно порезанными листьями капусты. Ложилась к раскаленному от жара братишке, который хныкал и пинался во сне. Смутно узнавала свою прежде красивую маму в малознакомой озабоченной женщине, только что с маминым родным голосом, и вся моя теперешняя жизнь казалась мне затянувшимся бредом.
Потом, уже к следующему году, я привыкла к нелегкому деревенскому труду. Даже сейчас еще помнят руки, как они горели по ночам после прополки овса, когда надо было выдирать из земли злой, колючий, упорный осот. Но были и такие работы, вспоминать о которых радостно и грустно, что это уже неповторимо…
Первая работа — даже язык с трудом поворачивается называть ее работой — отвозить сено с полей. Сидишь на верху громадного воза, оглядываешься вокруг — на дальние дали, подставляешь лицо выплывающему из-под горизонта красному солнышку, и кажется, что не придумали люди занятия прекрасней этого. Какие только мысли не приходят в голову, пока медленно ползет телега, а ты сидишь или лежишь на душистом сене, наслаждаясь его ароматом, покусывая в задумчивости травинку.
Вторая любимая работа — молотьба. Я старалась прийти пораньше, чтобы первой влезть наверх, занять свое место. Нравилось мне хватать подбрасываемые с воза снопы, серпом вспарывать поясок, охватывающий их, и кидать в прожорливую глотку молотилки. Работаешь и успеваешь видеть все, что творится внизу и вдалеке. Молотилка дрожит, стучит, мы кричим, чтобы услышать друг друга, смеемся каждому пустяку, потому что всем нам весело, потому что очень веселое это время — молотьба.
Но самое любимое — возить на поля навоз. Идешь полевой дорогой за телегой, идешь не спеша, придерживая рукой вожжи, вроде бы направляя лошадь, хотя на самом деле она ведет тебя. А там, в поле, уже ждут. Быстренько вилами поскидывают твой привоз, и можешь ехать обратно. Вот тут-то и наступает самый главный момент. Встанешь на телегу, вскинешь вверх руку с вожжами, закрутишь над головой:
— А ну, поехал и-и!
И несется тряская телега по дороге. Ветер обдувает тебя, обтекает, а ты стоишь, как бог, как Фаэтон в своей колеснице!
— А ну!!!
Утро раздвигается перед тобой, и ты въезжаешь в него, как в реку, как в жизнь…
В деревне
Фочиха не оставляла нас в покое. Теперь-то я понимаю, что старая неграмотная женщина никак не могла взять в толк, почему она должна терпеть нас, чужих людей. Заняли ее комнату, ее кровать, готовим пищу в ее печи, на ее дровах. Мало ли что где-то война, она уже отдала своего сына туда, так и еще напасть — эти люди, которых она не ждала, не звала… Да вдобавок мама и брат — оба больные, мало ли какую холеру привезли из неведомой дали. И она люто возненавидела нас. Тем более что и поживиться от нас было нечем. Мы ничем не одарили ее, как другие эвакуированные одаривали своих хозяек, — платьями, туфлями. И Фочиха устраивала нам скандалы, придиралась ко всему, к чему только можно было придраться.