Сила почвенничества прежде всего в критике современной цивилизации как законченного и безусловного идеала. Достоевский сделал это с необычайной глубиной, потому что он глядел на Европу одновременно изнутри, как европеец, и извне, как неевропеец, чужак. Этот двойной взгляд глубже проникал в действительность, чем воззрения чистоевропейские. Тема противоречий прогресса – одна из самых плодотворных в искусстве. Задача искусства – защищать человека, которого давит машина прогресса, а не подталкивать эту машину.
Почвенничество рационально и в критике методов распространения современной цивилизации. Западничество сеет прогрессивные идеи, принципы, учреждения, убежденное в том, что они должны привиться, а почвенничество ставит вопрос о том, что в данных условиях может привиться. Опыт парламентских учреждений в Пакистане, Нигерии, Гане показывает, что это далеко не праздный вопрос.
В почвенничестве есть ощущение внутренней логики культуры, которая нелегко меняется, и если меняется, то не всегда так, как это было намечено, вырастая из новых учреждений, в строгом соответствии с планом. Из почвеннических тенденций историографии выросла культурология Шпенглера и Тойнби. Один из предшественников их – Данилевский. Культурология Шпенглера дает подступ к пониманию краха социально-экономических реформ в Иране. Наши энтузиасты рынка, кажется, совершенно не изучили этот феномен.
Наконец, сила почвенничества в установке на внутренний мир человека, на его полусознательные и бессознательные привязанности. Западничество как бы предлагает переехать на новую квартиру, а почвенничество отвечает эмоционально, по-обломовски: "Мне нравится старая, я к ней привык и не знаю, привыкну ли к новой!" Западничество предлагает "капитальный дом по контракту на тысячу лет и с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске" (Достоевский), а почвенничество ретроградно отказывается. Западничество толкает вперед, в царство крупнопанельных и крупноблочных удобств, а почвенничество тоскует по рябине, которая смотрелась в перекошенное старое окно перекошенного старого дома. Западническая точка зрения, очевидно, плодотворнее для плановика, вынужденного решать вопрос о переселении миллиона людей из подвалов или из районов экологических катастроф. Но для писателя важнее всего как раз то, от чего плановик отвлекся. И величайшие русские писатели, Толстой и Достоевский, не случайно были критиками Запада, прогресса, науки и т. п. Художественный талант толкал к тому из двух альтернативных миросозерцаний, которое прямо вело к главному писательскому делу – раскрытию "тайны о душе человеческой" (Достоевский). Разумеется, было бы лучше без связанных с этим крайностей. Но история без них не обошлась.
В 1939 году, когда я впервые об этом написал, меня очень дружно осудили. Господствовало убеждение, что взгляды радикальных западников плодотворны во всех отношениях – и в политической практике, и в практике художественной. Но потом жизнь показала, что почвенные идеи понадобились не только классической литературе, а и современной, что мне, признаться, в 1939 году не приходило в голову. Проза В. Астафьева, В. Белова, В. Распутина и других, связанная с поисками забытых архаических слоев народной культуры, дала больше нового, чем рассказы и повести, показывающие, по совету Белинского, то, что социолог мог бы доказать. Эта альтернатива не обязательная, но на какое-то время – в связи с политикой, разрешавшей Распутина и запрещавшей Гроссмана, – она господствовала в нашей литературе.
Однако отказ от рационального подхода к общественной жизни мстит за себя торжеством бредовых представлений, овладевших умом В. Белова и В. Распутина. И рядом с отличной деревенской прозой – шумная спекуляция почвенническими идеями, не всегда грамотная и не всегда честная.
Поэтому хочется повторить мысль, высказанную в 1939 году, с противоположным акцентом: идеи, плодотворные в искусстве, – где романтизм вообще обнаруживает свои сильные стороны, а Просвещение свою слабость, – могут быть неплодотворными и опасными в общественной практике. Взлеты и падения по ту сторону здравого смысла привлекают и захватывают в духовной жизни и в литературе, идущей по следам этой жизни, но в общественной практике осторожный и трезвый реализм сохраняет свои преимущества.
Парадокс почвенничества в том, что современное всемирно-историческое содержание выступает в нем в локальной и архаической форме, что против всемирного дьявола прогресса почвенники взывают каждый к своему старому местному богу. В таком споре дьявол всегда будет сильнее. Нечто сходное уже было в Древней Римской империи. Бездушное политико-административное единство накладывалось на локальные культы, вокруг которых лепился теплый человеческий мир. Римское владычество постепенно сглаживало, стирало местные культуры, не предлагая человеку ничего взамен, кроме еще более стертого культа принцепсов. Местные боги казались обреченными. Но бездушное единство тоже было обречено, оно не могло удержаться. И выход был найден в христианстве. Из иудаизма, привязанного к жизни племени, родилась религия, связывающая всех и каждому давшая икону общего теплого культа. В христианстве почвенничество стало "беспочвенным", вселенским, и в этой вселенской, беспочвенной форме оно победило. Хочется напомнить слова христианского апологета III века, а потом Августина: "Для христианина всякое отечество – чужбина и всякая чужбина – отечество". Вопреки нынешним представлениям новая, глубочайшая духовность была вселенской, "космополитической".