Приземистый, кривоногий, Раевский обернулся и бешено оглядел авральную группу: ну?
Что было, Шура?
— Боялся, что не меня… ведь лучше меня — никто. Только смотрел Юрьевич сердито и — с большим, скажу тебе, сомнением. Болтало здорово.
А ты?
— …Я, — хрипло сказал Шурка и, опасаясь, что голос сгинет в ветре, зло шагнул вперед: — Добро? Товарищ мичман! Леонид Юрьевич! Я же…
На мачты он лазить любил; с удовольствием лез, когда надо было чинить сигнальные огни, красил обе мачты; и в силовой гимнастике, в лазании по канату был первым на корабле.
— Запрошу! — сердито рявкнул боцман и, пригнувшись, побежал, смешно, по мокрой палубе, к пульту внутренней связи. На мостике произошло движение. Комбриг с интересом посмотрел вниз, на Шурку, и отвернулся. Командир корабля посмотрел на боцмана и кивнул.
Берет — к черту. Обвязался страховочным концом — все знали, что, пока он не долезет до гафеля, конец будет только мешать. Спасательный жилет хотел сбросить, но переглянулся с боцманом и лишь подтянул его туже. Фал в зубы.
— …Страшненько было.
Скобы кончились быстро; перекладины, антенны. Ледяная нагота уносящейся вбок грот-стеньги, и страшнее всего — разжать зубы и выронить фал.
— Страшненько, — напряженно, честно вспоминает Шурка. — Злился… не рассказать, как злился… — говорит Шурка и скалит вдруг зубы, отчего под глаза набегают грубые морщинки. — И хорошо ведь было.
Жаль, это не был ранний, сентябрьский, вымытый и солнечный шторм, когда наступают, вздымаясь, от низкого холодного солнца прозрачно-зеленые, словно стекло, и столь же тяжелые, литые валы… Небо, серое, мокрое, загаженное сажей, билось над самыми стеньгами, чернь и пена далеко, незначительно проносились где-то внизу, стеньга дрожала, проваливалась — в ветер, в никуда… ярость, дыбом стоящая в глотке, — и ни с чем не сравнимое ощущение полноты жизни.
Потом он висел, раскачиваясь, на тонкой и вертлявой деревяшке гафеля и, запрокинув голову, быстро и ловко продергивал в колесико блока фал.
Спускаться было скучнее.
— …Что? — грубо повторил Кроха.
Шурка не ответил.
Но Дымов что-то распознал в его повеселевшем взгляде — и необычно добро, доверчиво, совсем как годовалый младенец, улыбнулся. За эту, нечастую, улыбку и прозвали его когда-то Крохой.
— Спасибо бачковому.
Традиционная формула вежливости, без чего неприлично покинуть стол.
Бачковал Валька Новиков. Привычно и быстро, со скрипом, перемыл в горчице кружки и ложки, вымыл мылом, скатил кипятком, продраил клеенку, вытер насухо и мгновенно, будто фокусничая, упрятал все в шкафчик. Сложил стол, кинул с грохотом на рундуки, протер мокрой тряпкой, бывшей когда-то тельняшкой, палубу и прошвабрил ее насухо, отложил посудное полотенце, которое каждый вечер следовало стирать и мыть в хлорке, нахлобучил бескозырку, подхватил ведро, куда слили недопитый чай, и заспешил вверх по трапу — на стенку, на мусорную баржу. Загудело над головой, сетчатые зевы вентиляции погнали в кубрик сырой и холодный, с верхней палубы, воздух. И будто не было чаепития, консервных банок с сыром, россыпей хлеба и сахара, душного чайного пара. Объявят через пять минут: «Помещения проветрить, палубы прибрать», затем: «Задраить водонепроницаемые переборки», — и, выстояв на поверке, можно ложиться спать. Еще день прошел; день как день. Кроха потянулся — так, что заскрипело и застонало в груди, — и ударил что было сил ладонью в железный пиллерс, подпирающий балки перекрытия. «Эх!.. кораблик-пароход, крути его… Пошли, Шурка, покурим». Привычно под ногами — трапы, палубы… «Одушевленное железо… когда подводится черта, так непарадно и облезло глядят помятые борта. Дожди паскудно моросили, поземка жесткая мела, и корабли, как мы, грустили, когда спускали вымпела…»
Даже споткнулся Кроха: что это?
— Это? Андрюха… «Зима — не выразить словами… корабль чувствительней людей, так о любви не тосковали, как он тоскует по воде… и этот ветер непутевый в сырую мартовскую ночь, когда на привязи швартовов, в промокшем льду — уже невмочь… Мы пережили эти сроки. Нас не подвел веселый бес. Содрали ржавые потеки и навели упрямый блеск, и майским утром непогожим пошел он — радостный, шальной… Бьют поручни горячей дрожью. Двоятся створы за кормой…»
Вечер был тих.
Молчали темные корабли, чуть приподнятые над белой водой легким, бестеневым освещением.
— Дела, — сказал Кроха.
Ветер глушил и разбрасывал горький шопеновский звон.
Маленький бригадный оркестр. Три залпа глухо, в летящее небо. В опустевшем воздухе слабые команды. Строй, вскинув автоматы на ремень, провожал глазами уходившую с комбригом женщину, ее узкую прямую спину.