И на всем в избе — следы не знающих покоя Груниных рук. Обихоживает избу Груня, хотя и не раба ее, избы-то, сама работает на почте, только сейчас вот ради приезда сына взяла короткий отпуск за свой счет. И говорит, уж соскучилась по почте, оттуда во все концы земли идут ниточки, и все деревенские печали и радости на виду. Но уж и хозяйка Груня настоящая, может, и Николай, думалось Меркулову, такой легкий человек из-за Груни, потому что все-таки она главенствовала в семье, как тому и быть надлежит. Он за ней ходил, как за добрым, умным командиром. И ровный лад был в большой и светлой Николаевой избе.
Меркулов не поплыл на утреннюю зорю, упросили его остаться: провожали Анатолия в далекую Чехословакию, кончился его немногодневный отпуск. Все было рассчитано — чтобы посидеть за широким столом, выпить на дорогу посошок и успеть на лошадке в Колымань к поезду. И шла в избе прошитая печалинкой суета с поспешными и необязательными фразами и горьким раскаянием, что столько времени было, чтобы сказать главное и важное, а вот не улучили момента, не сказали… Груня металась от печи да от буфета к столу. И только Анатолий с Нинкой Федоровцевой, сидя рядком на скамье, беззаботно похохатывали, подтрунивая то друг над дружкой, то над Маринкой, а та краснела, болтала ногами под столом, глядя из-под прихмуренных бровок на брата прощающе и зачарованно. Им и дела не было до родительских тревог.
— Теть Грунь, вам помочь? — вскинулась было Нинка ради приличия, но Груня только махнула рукой: «Сиди уж».
Меркулов предложил по такому случаю распечатать привезенную из города бутылку марочного коньяку, но Николай возразил:
— Нет, Михалыч, до завтра погодим, завтра День Победы. Эх, жалко, Толька уезжает.
— А что я? Я салага, это ваш праздник, ваша победа.
— Ишь ты! Плетешь несуразное! Праздник всенародный, и ты тоже есть народ. Нам-то что было воевать, кабы о вас, чудаках, не думали.
— Ну, прав, прав, батя, — защищающе поставил ладони Анатолий.
Николай раненько утром сбегал к Маньке Хохловой в магазин, принес оттуда две посудины — одну нашу, ходовую, мутного стекла, а другую ту, длинную, которую Степаныч сравнивал с колесной чекой.
— Ну, Манька, стервоза, прямо за вредность ей надо платить, насилу дала, — благодушно ворчал Николай, ставя на стол запотевшие с холода бутылки. — Я ее спрашиваю, чего пить-то мужики будут завтра, штемпельную краску твою? — И он пояснил: — У нас какой-то дурак этих пузырьков завез на сто лет вперед. Ставь печати, Амба! А Манька-то и говорит: «Вы и краску выжрете, она на спирту». Ну, стервоза!
Тут и Нинка Федоровцева явилась. Груня как глянула на нее, так и обомлела, испуг прошел в глазах, Меркулов заметил это. Нинка стояла в дверях розовая, счастливая, с задорно вздернутым носиком, в розовом газовом платочке, в красной курточке из искусственной кожи, в клетчатой ворсовой юбочке выше колен, в высоких лаковых сапожках, туго обтянувших стройные ноги.
— Здрасьте, теть Грунь!
— Здравствуй, здравствуй… Что больно легко оделась-то, — она сказала «легко», но сказала с намеком на другое. А Нинка не заметила или не желала замечать намека.
— Что вы, теть Грунь! Весна на дворе.
— Ну-ну…
Николай наконец не вытерпел:
— Что ты все бегаешь? Давайте садиться.
Солнышко процеживалось в окно сквозь веселые занавески, самовар пылал, Груня сидела розовая от печного жара, помолодевшая в своей светлой тревоге. Николай долго и безуспешно пытался раскупорить длинную бутылку — штопора, за ненадобностью при современных заменителях пробок, в доме не было. Пришлось протолкнуть пробку внутрь тупым концом вилки. Женской половине был налит благородный рислинг, мужчины разлили водку в граненые стопочки.
А Меркулов думал о том, как меняются времена. Раньше такие события отмечались в деревне шумно. Гармошка надрывалась, пьяный смех, пьяный плач и песни рвались из окон: «Последний нонешний денечек…» И это, наверно, тоже новь — вот такие тихие и добрые проводы сыновей.
— Что ж, Михалыч, ты у нас самый ученый, скажи прощальное слово, — попросил Николай, чем поверг Меркулова в смятение: он все-таки чувствовал себя здесь лишним.