Он шел и все глядел на бледное зарево, и то неясное, что шевельнулось в нем, начало обретать теперь вполне реальную суть, и Меркулов отчетливо понял, что ему нужно именно ломать себя вот так, как минуту назад он переломил в себе нежелание выйти из дома в холодное утро… Он возвратится к своему делу, без которого не представлял себе жизни, и душой обернется к жене, к дочери — в нем уже начинала действовать невольно усвоенная им мера, с которой должно вершить суд над собой и над всем, что тебя окружает, — мера добра. Все, что мучило его ночью, пока он не заснул коротким тревожным сном, уходило теперь, он весь как бы зачинался вновь в этом ощущении встающего над землей ясного весеннего утра.
В далеком зареве огней был для Меркулова некий символ, и все, что вошло в него здесь, в Амбе, говорило ему: жизнь идет вперед, потому что в ней преобладают законы, движущие ее, и человек не может стоять в стороне от этого непрестанного движения…
Он спускался с угора к протоке, пропастно чернеющей между припорошенных снежной крупкой берегов; далеко разносились его сдерживаемые на крутой тропе шаги, весло шурхало в побитой изморозью сухой светлой траве. Ожидание предстоящей охоты томительно и властно входило в Меркулова.
Обласки с бортами, тоже светлыми от изморози, зовуще ждали на черной воде.
4
Меркулов услышал осторожное поскребывание весла о борт и, уже зная, что подплывает Николай, посмотрел в ту сторону, увидел его небольшую ладную фигуру, слитую с обласком. Лодка медленно и ровно шла вдоль берега к скрадку, слегка ныряя носом от движения весла; вот эта слитность, удобность Николаевой посадки всегда восхищала Меркулова — он еще никак не мог свыкнуться с тонкостенностью, скорлупочностью обласка и размещался в нем с некоторым страхом. Подсадная утка, завидев Николая, начала издавать утробные звуки, видимо, в предчувствии скорой обратной дороги домой и кормежки.
Хорошая выдалась заря, хоть и померз Меркулов основательно. Два кряковых селезня и три гогля висели в скрадке на удавке, прицепленной к огрузшему от тяжести уток колышку. Селезней Меркулов взял из-под подсадной, причем одного влет, когда тот, почуяв недоброе, тяжело взмыл с воды; а гогли целой стаей, с характерным звоном спланировав под низким углом, кучно врезались в заплясавшие чучела; и, сдуплетив, Меркулов увидел, что две утки недвижно лежали, перевернувшись на спинки, а одна крутится на боку, часто загребая лапками. И Меркулов полоснул по ней, накрыл еще одним выстрелом.
Николай издали вопросительно улыбался Меркулову, не рискуя спросить его, как дела. И Меркулов тоже улыбнулся ему, поняв этот вопросительный взгляд, даже подмигнул, не сдержавшись от овладевшего им сознания охотничьей удачи. То суетное и тупое, что теснилось в нем ночью, совсем ушло сейчас, и в душе было по-утреннему чисто. Николай разогнал лодку, влетел на низкий, в сухой осоке бережок, подошел, увидел тяжелую связку уток — черный, с зеленью, белый, оранжево-красный цвета густо и празднично пятнали их, — одобрительно пощелкал языком. («Дроздочек», — вспомнил Меркулов Грунино ласковое слово.)
— Вот это я понимаю! Взял ты свое, Михалыч, молодцом!
Меркулов пытался принять безразличное выражение лица.
— Ну, что, Михалыч, я термос твой прихватил, попьем чайку да по озерам пробежим.
— Можно и по озерам, — согласился Меркулов.
Когда он взял дуплетом трех гоглей, тут же решил: хватит, больше ни одного выстрела. И теперь он согласился с предложением Николая, просто чтобы последний раз в эту весну вобрать в себя бездонность светящегося в солнце неба, снеговой запах, идущий от земли. Перед глазами его на том берегу золотисто и голубовато кудрявились ветлы, а где-то рядом на одной ноте тихо позванивала синица, и от этого что-то тихое и медовое обволакивало его, и хотелось, чтобы это продлилось подольше.
— Там Груня уже хлопочет, праздничный обед соображает.
— А с утками-то как? — спохватился Меркулов. — Надо бы и их к обеду.
— Ну, утки! Уток ты домой повезешь.
— Домой? — почему-то переспросил Меркулов. — Домой… — добро усмехнулся он.
— А как же, Михалыч! Груня пирог с палтусом готовит, свое коронное блюдо. Хорошая рыба палтус, да и надоела своя, нам теперь подавай заморской! Я, как Тольку-то провожал, захватил в Колымани, Груня наказывала. У нее пироги выходят — пальчики оближешь.