Когда поднялись вверх по тропке, подходили к воротцам, нагруженные веслами, утками и ружьями, Груня еще улыбалась своей доброй домашней улыбкой, но тут же смерилось, стерлось белое ее лицо, и Маринка притихла, прикусила губку.
— Что это ты, Коля, будто не в себе, что у вас там получилось?
— Ничего не получилось, Груня, ничего не получилось, — выпуская из ящика подсадную утку, говорил Николай.
— Да вижу я, не в себе ты. А это… Почему у тебя два ружья? Чье это ружье?
— Это ружье теперь государственное, — Николай хотел уйти от разговора.
Груня всплеснула руками.
— Ах ты, наказание господнее с этой охотой! Ну, чистое наказание! Небось этих, как их звать-то, забыла, встретили, не иначе. Ты что молчишь, Коля?
Меркулов, чувствуя замешательство Николая, сказал:
— Да, Груня, браконьеров встретили, вернее, одного браконьера.
— И-и, — протянула Груня успокаивающе. — Шайтан с ними, сердце себе рвать в праздник. Идемте в избу, мы с Маринкой озябли, вас ожидаючи, и обед на столе.
— Вот, Михалыч, теперь и ставь свой марочный коньяк, — твердо, со смыслом, понятным одному Меркулову, сказал Николай, когда они, оставив ружья в сенцах, сняв бахилы, ополоснувшись холодной водицей, подошли к аккуратно накрытому столу. — Теперь мы за победу нашу выпьем с тобой. Садись, Груня, садись, Маринка.
Он взял из рук Меркулова красивую бутылку, прижал ее культей к боку, сорвал за ушко лиловую шляпку, налил в стопки, налил и Груне.
— Ну, Михалыч, без тостов, за нашу победу — и гори оно все синим пламенем!
Он выпил, дохнул, хрустнул пупырчатым огурцом.
— Ничего, пить можно, Михалыч… Я вот помню, уже в Будапеште дело было, еще руку мне не перебило. Из бункера одного выбили немцев, а там вина-а-а! Бутылки вот покрасивше твоей, аж зеленой плесенью обдались от старости. Это, говорят, склад был у Хорти, стало быть, да ты, Михалыч, слышал о Хорти!..
— Ну как же, — сказал Меркулов, предвидя рассказ о ситуации, обычной в те времена. Он не перебивал, делал вид, что слушает.
Но Николай сам осекся.
— Черт с ним, с Хорти. Давайте еще по одной. Разливай, Михалыч. Давайте за тебя, Груня, выпьем, за хорошую мать своим детям, здоровья и счастья тебе — и гори оно все синим пламенем! — Николай заметно взвинчивался, руки его ходили часто и суетно, глаза необычно блестели. Таким не знал его Меркулов.
Груня внимательно, с какой-то опаской смотрела на него. Она пригубила коньяк, тихо вышла из-за стола. Маринка сидела смирно, слушала.
— Ты чего, дочка, так глядишь на меня?
Маринка покраснела, будто уличенная.
— Не бойся, ты меня пьяным не видела. И не увидишь.
Груня пришла из сенок, села на свое место, опять посмотрела на Николая долгим взглядом, сказала тихо:
— Ты что, Коля, молчишь? Ты чье это ружье принес? Что-то, мнится, знакомое это ружьецо-то. Времени прошло много, а, мнится, помню я…
— Брось, Груня. Забудь все на свете. Нынче наш праздник. Победа. Эх, — он вскочил, побежал в горницу, — где трофей-то мой?
— Коля, не рви сердце себе, что ты! — крикнула Груня.
— Погоди, сейчас… Эх, Тольки нет, мы бы с ним спели, с солдатом!
Он вынес из горницы, держа за ремень, небольшой обшарпанный аккордеон — дешево блеснули яркой зеленью целлулоидные накладки.
— Мне-то самому играть не пришлось… — Николай виновато показал Меркулову культю. — Вон Маринка малость получилась. На, Маринка, сыграй нам с Михалычем.
— Ну что ты, Коля, какой она игрок, — Груня все еще пыталась уговорить Николая, испытывая, наверное, неловкость за него, за его обнаженность перед посторонним человеком.
Меркулов понял это.
— Что вы, Груня, пусть сыграет, как умеет. — Он понимал: сейчас нельзя возражать Николаю.
Маринка сначала не брала у Николая аккордеон, тоже уловив состояние матери, но после слов Меркулова взяла, накинула на плечики широкие ремни. Звук у аккордеона был резковат и дешев, плохо гармонировал своей трескучестью с доброй русской избой, но Меркулов сразу забыл об этом, когда Маринка после небольшого вступления запела, еще вполсилы, с робкой дрожью в тоненьком голосе:
Меркулов любил эту песню, он любил эту родившуюся недавно песню любовью, шедшей из его далекой юности, он, впервые услышав ее, поразился тому, что в нескольких совсем простых словах, спокойно и убежденно повторяющихся, заключена огромная, святая, близкая Меркулову печаль.