Мы усадили Василька, и, пока его обрабатывали, отворачивался, чтобы не видеть рану, но продолжал улыбаться. При этом говорил: «Я рад, что иду домой».
Тут Матильда спрашивает, что же это такое, на что ее Манеш не хотел смотреть. Она хочет знать про рану Манеша.
Тогда Даниель Эсперанца рассказывает, что Манешу ампутировали руку, но это произошло много недель назад, и что он больше не страдал.
Матильда закрывает глаза и крепко сжимает веки. Вцепившись в ручки своего кресла и покачивая головой, она старается отогнать представшую перед ее глазами картину, сказать «нет» судьбе. Потом она долго молчит, склонив голову и не отрывая глаз от земли, где сквозь гравий пробился маленький желтый цветок, каких полно между плитами террасы на вилле в Кап-Бретоне.
Как только они закончили свое дело, — продолжает Эсперанца, убедившись по знаку Матильды, что ей лучше, что она слушает, — доктор и фельдшер уехали. Когда доктор садился в машину, я его спросил, не думает ли он, что Василек симулирует. Он ответил: «Не знаю». И еще сказал; «Чтобы выиграть — что? Что бы мы могли сделать?» По кругам у него под глазами я понял, что ему опротивело заниматься своим делом на войне и тем более лечить людей, которых потом расстреляют. Ему не было тридцати. Это был корсиканец по фамилии Сантини. Я узнал, что два дня спустя он погиб во время артобстрела в Комбле.
Я велел снова связать руки осужденным, как мне было приказано. Хотя и не видел в этом смысла. Они были слишком измотаны, а нас было достаточно, чтобы у них не возникло желания бежать. Но в общем так было спокойнее, это избавляло нас от необходимости стрелять в случае какой-нибудь глупости.
Мы шли в направлении Бушавена — осужденные цепочкой, солдаты по бокам. Траншея, куда мы должны были их доставить, имела номер, но как и люди на войне лучше запоминаются по прозвищам, так вот, эта траншея называлась — только не спрашивайте почему — Угрюмый Бинго. Проделав два километра пешком и не встретив ни дома, ни дерева, только снег, мы увидели при входе в траншею дожидавшегося нас солдата, перебрасывающегося шутками с артиллеристами.
Дорога показалась нам бесконечной, мы шли по колено в грязи, и нашим осужденным было не до шуток. На каждом шагу приходилось поддерживать их за плечи. Капрал Си-Су упал в лужу. Мы подняли его. Он не жаловался. Как и командиру драгун, мне было тягостно вести этих жалких ребят на глазах у солдат, ждавших приказа о наступлении, которые прижимались к брустверу, чтобы пропустить нас. В зимнем небе висел красный солнечный шар, освещая своими холодными лучами расположенные за пределами наших линий обороны и заснеженного пространства черные и молчаливые немецкие окопы. Стояла непривычная для войны тишина, только слышался обычный окопный шепот людей, просивших не порвать телефонный провод. То место, куда мы шли, с миром живых людей связывал только этот провод.
В полукилометре от Угрюмого Бинго мы оказались на перекрестке ходов сообщения второй линии, названной площадью Оперы. Там, окруженный занятыми своим делом солдатами, нас ожидал капитан в шерстяном шлеме, закутанный в меховую доху, из которой высовывались только кончик носа, желчный рот и сердитые глаза. Он, как и я, получил приказ от командира батальона, не горевшего желанием оказаться замаранным в такого рода деле. И был на пределе нервного напряжения.
В укрытии, где заканчивался телефонный провод, он набросился на меня, выставив находившегося там капрала проветриться, и вылил на меня весь ушат своего раздражения «Черт вас подери, Эсперанца, вы что, не могли отделаться от этих бедолаг по дороге?» Я не очень хотел его понимать. А он продолжал: «Закрыли бы глаза, дали бы пинка под зад, чтобы они поскорее смылись, ну не знаю, что еще!» Я ответил: «В хорошенький переплет я бы тогда попал. Вы ведь тоже не хотите неприятностей, мой капитан? Мне приказали доставить пятерых осужденных, а как вы с ними поступите, не мое дело Тем более что я не имею об этом никакого представления»
Тут он еще более рассвирепел: «Так вам, оказывается, даже ничего не сказали? Только не ждите, что я стану скрывать, вы должны все знать! С наступлением ночи мы должны выбросить их со связанными руками за колючую проволоку Бинго и оставить подыхать или оказаться под пулями противника! Такой я получил приказ. Вы когда-нибудь слышали о подобной низости?»
Он с такой силой ударил по столу, где стояли полевой телефон и бутыль вина, оставленная телефонистом, что вино выплеснулось на столешницу и начало медленно стекать на землю. Я смотрел на падавшие капли и не знал, что сказать. Я слышал о такого рода наказаниях, но в отношении очень провинившихся солдат, да и то давно, до пятнадцатого года, в Артуа. А вообще на войне иногда услышишь такое, что и поверить трудно.
Капитан замолчал и сел на край кушетки. Он сказал, что его рота во время летнего наступления сильно поредела, что уже несколько недель люди словно оглушены боями и существует молчаливый уговор с бошами не проявлять активности ни с той, ни с другой стороны: «Это не братание, мы просто не замечаем друг друга, набираемся сил. Бывают дни, когда не услышишь ни выстрела. Артиллерия тоже не страдает излишней болтливостью. Наши окопы совсем рядом. В октябре она косила и чужих и своих» Вздохнув, он тоскливо поглядел на меня: «Послезавтра мы ждем смену. Нам только вас недоставало с вашим заданием».
Когда мы вышли, он обратился к каждому осужденному. Не то чтобы хотел познакомиться, просто не желал, чтобы его солдаты их увидели. Потом он сказал: «Все куда хуже, чем я думал. Один из них — сука-провокатор, у другого голова не на месте, третий все время хнычет. Уж коли наши штабные мудрецы сидя в креслах решили с ними разделаться для примера остальным, они могли бы выбрать кого-нибудь получше. Моих людей от этого стошнит, а боши так животики надорвут от смеха» Сей капитан по имени Фавурье был неплохим малым. За образную речь его прозвали Язвой. Он сам предложил проводить моих подопечных в свой закуток, чтобы никто их не видел. Их развязали и дали, кому надо, оправиться.
Чуть позднее он вызвал лейтенанта с линии Угрюмого Бинго и тихо ввел его в курс дела. Лейтенант, лет двадцати шести или семи, по фамилии Эстранжен, обрадовался не больше капитана. Особенно его возмутила участь Василька. Он поговорил с ним, а потом только повторял: «Как Бог мог это допустить?» Честно скажу вам, мадемуазель, в тот день я не встретил никого, кто бы поверил, что Бог, коли он есть, побывал в солдатских башмаках на этом участке фронта.
В ожидании ночи мы укрылись в маленьком закутке, где горела печурка — лучшее доказательство тому, что мы не боялись, что противник засечет нас. На той стороне я увидел такие же мирные серые дымки над траншеями. Вдвоем с Боффи мы остались с осужденными, а мои пехотинцы караулили за дверью Си-Су сидел у печки, подсушивая одежду. Уголовник заснул. В течение получаса Василек рассказывал о вас в восторженных выражениях, часто повторяясь, мысли его разбегались. Но за наплывом слов то там то сям проглядывала, как белая галька, правда. Я живо представлял себе свежесть вашего чувства, ваши светлые глаза и как вы его любили. Он был счастлив, был уверен, что увидит вас снова и что уже готовится свадьба. Он вам написал об этом — неважно, что карандашом водила другая рука. Это письмо написано там при свете свечей и керосиновой лампы.
Разрешение написать последнее письмо, должен признаться, исходило от лейтенанта Эстранжена, который вернулся в сопровождении солдата, принесшего похлебку. А когда Василек отказался взять миску, спросил его, разве он не голоден. И тот со спокойной улыбкой ответил ему: «Я мечтаю о медовом прянике и чашке какао» У лейтенанта отвисла челюсть, а сопровождавший его солдат из призыва Мари-Луиза, не старше вашего жениха, сказал: «Не берите в голову, мой лейтенант. Я расшибусь в лепешку, но отыщу это. Даже если придется убить отца и мать. Но мне не придется стать сиротой, я обойдусь без этого».
Когда парень вышел, лейтенант сказал, как о чем-то очевидном: «Его зовут Селестен Пу, настоящая Гроза армий». Тогда он и спросил осужденных, не хотят ли они написать своим родным.