Клуб и штаб зарастали грязью. Военком штаба — товарищ Потажевич — время от времени вызывал какую-нибудь из проституток и, заикаясь, читал ей длинную мораль с цитатами из Маркса и Энгельса. Чище от этого в штабе не становилось.
Женщины щелкали семечки, валялись на кроватях, лениво переругивались и ожидали лучших времен. Они не сомневались, что вся эта ерунда скоро окончится и они вернутся к нормальной жизни.
И через этот вот зал, где стояло сорок семь кроватей, где валялись сорок семь бездельных девок, нужно было всякий раз проходить, чтобы попасть в наш теремок с самоваром или выйти из него.
Сорок семь грубых девок, матерщинниц, похабниц.
Длигач и я легко переносили эти проходы — мы отвечали грубой шуткой на грубую шутку и выражались не хуже наших соседок, но для В. это было мучением ужасным.
Сразу же распознав в нем стеснительного юношу, девки изощрялись при его появлении в самой грязной брани. Они хватали его, хохоча, делали непристойные предложения, перебрасывались им, толкая от одной к другой, щипали, валили на койки.
Особенно доставалось несчастному, когда он вынужден бывал ночью выйти по нужде.
Он терпел, пока это было возможно. Мы ему советовали подумать об окне или о самоваре. Прыгать из окна было невозможно — это был высокий второй этаж. Самовар числился за самим военкомом, и к нему боязно было прикасаться, а не то, чтобы пользовать его как ночную посуду. И В. приходилось, когда становилось невтерпеж, идти через зал.
В общежитии обычно в это время девки резались в карты, курили и бранились.
Появление В. было для них спасением от смертной скуки.
Обычно мы с Длигачем нехотя вставали и отправлялись на выручку. Девки беззлобно ругали нас, когда мы отбивали у них своего друга, и нехотя возвращались к картам.
Но самое удивительное, самое необъяснимое было то, что В. мгновенно забывал о своих обидах и снова наши соседки, как и все женщины в мире, становились для него святыней.
Если нужно было о чем-нибудь спросить, он обращался к какой-нибудь из этих шлюх, как самой уважаемой даме. Он старался услужить любой из них, если мог. Он вел себя как настоящий воспитанный человек, больше — как рыцарь, как идальго.
Это крайне удивляло женщин. Что-то в этом его поведении было для них непонятным и тревожащим.
После очередной грязной ночной сцены, после насмешек и издевательств, которым он подвергся, В. утром перехватывал у какой-нибудь Муськи-лягушатницы тяжелую корзину с пайками хлеба, который она пришла раздавать.
— Позвольте, я понесу… — И он шел по залу следом за Муськой, держа корзину, пока женщины сонными руками, протянутыми из-под одеял, разбирали хлеб.
В. скручивал козью ножку или отдавал свою пачку махорки какой-нибудь сиплой Нюрке, если она жаловалась, что «курить нет ни хрена».
Однажды В. попросил Нюрку попозировать ему. Не понимая толком, чего он от нее хочет, Нюрка согласилась посидеть на табуретке.
Она сидела, тупо жрала семечки и плевалась лузгой. Лузга повисала у нее на губах и на подбородке, лузга валялась вокруг нее на грязном полу.
В. стоял за мольбертом и писал. Целую неделю по два, по три часа в день Нюрка сидела на табурете и давала себя рисовать. Иной раз в нашу комнатку заглядывала какая-нибудь из женщин и отпускала грязную шутку. Нюрка отвечала ей такой же похабелью, и сеанс продолжался. Заглядывать на холст В. не позволял.
Наконец наступил день, когда портрет был закончен, и женщины ввалились в нашу комнату смотреть на «Нюркину карточку».
В. снял с картины тряпку, повернул мольберт и, дымя козьей ножкой, отошел в сторону.
На мгновение женщины умолкли, ошеломленные тем, что увидели. Затем раздался гогот.
На мольберте стояла картина, изображавшая прекрасную женщину, которая кормит грудью ребенка. Это была Нюрка, и это была совсем не она. Неужели у Нюрки такие глубокие темные глаза?..
А ведь, кажется, у нее действительно такие чудесные глаза. Никто этого никогда не замечал, да и сама Нюрка не видела себя такой. И этот младенец — с ума сойти: Нюрка-сипатая с ребенком. Сыпались сальные шуточки, прокатывался смех.
Но почему-то смех был не таким, как обычно, и вдруг замолкал, и наступало молчание.
За спиной кормящей матери стояло синее-пресинее небо, и маленькие белые облачка, похожие на ягнят, плавали на нем. Нет, это все-таки была Нюрка, но очищенная от всего грубого, скверного, житейского.
Художник увидел сквозь грязь то прекрасное, чем могла бы стать эта женщина. Он такой ее видел, он написал ее такой. И этот младенец с толстенькими ножками, с розовыми пяточками…