Ни честные жены, ни родителевы дочери на улицы не показывались. Мужики держались горстями, в сапогах угадывались ножи. С каждым днем росло напряжение. И слухи, что плелись не из воздуха, день ото дня становились страшнее. Впрочем, и нелепых, вовсе ни с чем не сообразных слухов хватало. Хотя так дика, страшна и несообразна человеку современная ему жизнь, что во всякой нелепости можно увидеть правду.
Говорили, что Щелкан вместо Александра сядет в Твери и станет над Русью великим князем.
Говорили, что и во все-то русские города хан поставит своих наибов.
Говорили даже — вот язык без костей! — что с Христовых церквей станут снимать кресты. Господи, да разве то мыслимо?!
Говорили, что Щелканова рать лишь малый первый отряд, но следом со всей великой ордой идет сам Узбек — вот-вот подойдет, и в Успение, когда ото всей земли стечется народ на праздник, зачнут басурмане мечом обращать православных в свою басурманскую веру.
Как ни упрашивал Александр на время отъехать матушку — не упросил. Осталась Анна Дмитриевна рядом с сыном и тверичами. Ушла в дом давней наперсницы Настасьи Полевны Тверитиной. Так окончательно и душевно примирясь, разделила она кров с невенчанной, но верной Дмитриевой подругой. Давно съехав из загородского дома, отдав все, что имела, нищим да в монастырь, как с благодати приуготовляясь к иночеству, Люба теперь тоже жила у матери. Строгая мать игуменья Девичьего Софийского монастыря определила ей срок в миру изжить мирские грехи. Так что хотя и без пострига, но уж в монашеском куколе пребывала Любовь. Марии же Гедиминовне, как обручнице и благоверной вдове, сразу же по известию о смерти мужа дозволили обратиться в монашеский чин, к коему она и стремилась. Год скоро, как в том же Софийском монастыре делила она трапезу с сестрами-постницами. К ней на погляд да от беды подалее отослал Александр уже гораздо тяжелую жену и трехлетнего Федора. Брату Константину и Софье наказал отъехать в Олешну, дальнюю владычину вотчину. Василия услал в Кашин. Сам же поселился в доме боярина Шетнева. Шетнев, разумеется, был польщен, да самому-то Александру ох как нелестно было в родном-то городе жить под чужой крышей да на чужих хлебах.
«Эка перевертлива княжья доля!..» — сокрушался он, не зная, что ждет его впереди. Истинно, нет питья сладкого на Руси — только горькое. Да ведь и не токмо для одних лишь князей, но и для всякого, в ком есть душа да совесть…
От утра до вечера на боярский двор шли люди, искали князя, спрашивали у него: как быть?
Что он мог им ответить?
— Что ж, тверичи… терпеть надобно. Авось съедут.
— Как же, Ляксандр Михалыч, съедут оне!.. Али им худо?..
— Так что ж, тверичи?..
Молчали. Он — им князь, от него ждали слова. Да что ж мог он им сказать?
Дорога была Тверь Александру. Все же надеялся он откупиться хоть серебром, хоть великокняжеским ярлыком. Али какой татарин от денег отказывался? Да ведь и ярлык тот, коли пришел Чол-хан отобрать у него ярлык, вовсе не грел его душу, хуже огня палил, Да подавись им!.. Но молчал татарин, не говорил, зачем пришел и что ему надо — томил, В том томлении и была главная суть: не покорство велено ему было найти в Твери, но напротив — повод для наказания. К тому поводу и искушал Чол-хан князя. Понимал Александр. Но уж ни воли, ни чести он не хотел — лишь покоя! Что проку в той власти, коли все одно Русь из Сарая правится? Что толку в том клейменном Каиновой печатью Узбековом ярлыке, если лишь смерть несет он тверскому роду?
«Господи! Ужели и впрямь на погибель наш род? Во чьих грехов искупление отдаешь нас на муку врагам своим, Господи? Али не мы Твои слуги? Ответь же, ответь, Господи?!» — не роптал, но силился понять Господню волю Александр. И не понимал.
После гибели Дмитрия будто надтреснуло Александрово сердце. С таким ли сердцем Русь за собой вести? Родной Твери и то ему стало много. Ни воли, ни власти — покоя хотел Александр. Но он был князь над людьми. И люди ждали слова своего князя. А он говорил одно: