— Потерпите, братья. Потерпите, ради Твери…
Видел — не того ждут от него.
— Али не скорбно и мне отцов дом поганить? Так я же терплю. Терплю вас ради, тверичи… Али не знаете, что после-то будет?
— Так знамо, Ляксандр Михалыч…
— То-то… Этих прогоним — иные придут. У хана сил много.
— А коли нас бить зачнут?
— Чаю, поопасаются. Куплю я их — истинно говорю…
— А коли… это… Христа-то начнут поганить, прости Господи?..
— Пустое бают. Им того хан не велит.
— Знамо, как не велит-то.
— А коли крепость прикажут рушить?
— Сказано — откуплюсь!
— Ой ли, князь? Татарин-то на порог тебя не пускает…
— Пустит.
— Сомнительно, вон что…
— Прости, князь, худое слово…
— Ну!
— Так сказывают; удумал ты поганую веру принять и…
— Молчи, дурак! Думай, что говоришь!
— А коли велят?
— Молчи!..
И по ночам не было Александру покоя. У Шетнева собирались бояре. Рядили. Судили. Да так же… И то, накипело. Михайлову смерть стерпели. Дмитриеве убийство стерпели. Да сколько же можно терпеть-то? Да ведь и то, как велики и невосполнимы утраты, но те смерти были дальни, теперь же всем казалось — по собственные их души в саму Тверь явилась татарская смерть. Всяк, кто ни говорил, зубами скрипел, поминая и Михаила, и Дмитрия, и прочие неисчислимые и злые обиды, что знала Русь от татар, что каждый мог вспомнить и в собственной жизни. Но не один Александр, а и все умом-то вполне сознавали: надо терпеть. Но чем более в тех ночных бдениях уговаривали себя и друг дружку терпеть, чем глуше затворяли в злобе сердца, тем готовней были взорваться от глухой, загнанной и уже нестерпимой ненависти.
Владыка Василий Добрый, сменивший на епископстве почившего твердословного Варсонофия, чуя неладное, в окружении причета после храмовых служб ходил по дворам, проповедовал о смирении. Слушали его хмуро.
К Успению, как всегда на Успение, начал отовсюду стекаться народ. От пришлых татар, да селян, да иногородних в городе стало людно, как на базаре в пятничный день. Причем чем ближе к Успению (да им-то что за праздник и светлый день), утомившись ли пировать, желая ли нового, и татары переменились. Окрепли в наглости. Знать, на то дал им волю Чол-хан. Без зазору хватали зазевавшихся девок и все, что понравится. Чуть что, тащили сабли из поножен, будто нарочно, по поводу и без повода, норовили задеть тверичей. Да разве не знаем мы, как поганые умеют над русским верх свой выказывать, когда они в силе. Стиснув зубы, терпели тверичи.
Наконец пришел праздник…
Отслужив у заутрени в Спасо-Преображенском храме, к которому сбились многие тысячи, дьяк Парамон Дюдко отлучился домой — жену проведать да гостинца ей отнести. Несмотря на праздник, заказал ей Дюдко со двора и нос не показывать — больно ладна была. С женой скоро управился. На ближний тьмакский водопой повел в поводу кобылу. Хоть и велик праздник, а скотина своего требует. И кобыла-то у него была ладная — не хуже жены. От прошлой ратной жизни хранил он единую страсть — к лошадям.
После службы на душе у Парамона было звонко и высоко, как в горнем утреннем небе, где, перекликаясь, чивикали жаворонки. И Дюдко ныне хотелось петь. Он и запел тихонько, не пугая утреннюю сонную тишь, покуда кобыла благодарно, неспешно, роняя с губ капли, пила черную тьмацкую воду. Однако слов под лад души не подобрал — больно широко было на душе. Напоив кобылу, обратно повел. Только ступил на мощенную спиленными от цельных бревен дубовыми плашками площадь, что лежала меж собором и княжьим двором, наперерез ему двинулись Щелкановы нукеры. Дюдко же за благодатью и славой Божиего мира вовсе забыл про татар и потому, когда столкнулся с ними, вдруг подняв глаза от земли, ненароком испуганно вздрогнул. Татар его испуг позабавил. Оскалились. Было их трое.
— Эй, старый! Зачем тебе такая кобыла — мне отдай, — сказал один из татар по-русски и, шагнув вперед, перехватил узду под самой мордой кобылы.
Дюдко молча потянул повод из рук татарина. Татар Парамон Филимоныч видал на своем веку. Под Бортеневом рубил их еще с Михаилом. Да и прежде того с тем же Михаилом Ярославичем бывал с ним в стычках. И в бою-то их не больно забаивался. Но то в бою.
— Жирная кобыла у тебя, поп. Отдай мне!
Один говорит. Другие за спиной у него молча лыбятся. Рожи наглые, глаза усмешливые.
— Пусти, — тихо, но твердо произнес Парамон.
— Ай, не отдашь? — изумился татарин и хвать Дюдко по зубам.
Всяко в бою-то случалось. И били и резали Парамона Филимоновича Дюдко. На теле-то шрамов боле, чем родинок. Но так, чтобы в зубы, да на отчей Твери, да при честном народе, да в светлый праздник, да в такой Божий день… Не гнев, не ярость — обида захлестнула его. Да такая горькая, что за слезами расплылась блином морда обидчика.