Выбрать главу

Да скоро ли останова?..

— Али устал? — вдруг слышит он голос.

Голос, с едва насмешливой хрипотцой, знаком и мил.

— Устал, — отвечает.

Поднимает на голос глаза и видит перед собой отца.

Как он прежде-то его не увидел? Ведь к нему, знать, и шел. Руку протяни — и коснешься белых, красивых одежд, ниспадающих с отцовых плеч молоком. Только шелк-то под ногами у отца больно кровав, так кровав, что пугается Александр, кабы края отцовой одежды не обагрились.

— Ништо, — улыбается батюшка. — То не кровь, а лишь отсвет ее. На небе-то кровь не страшна.

— Али на небе мы? — удивляется Александр, однако вовсе без страха, но с одним любопытством.

— На небе, — отвечает отец.

Лик у батюшки ясен, голос ласков и тих, и весь он будто после светлой молитвы. Только глаза печальны.

— Что ж, тебе плохо здесь, батюшка?

— Нет, — отвечает отец, — здесь не бывает плохо. — И, вздохнув, прибавляет: — Плохо мне на земле.

— Пошто ж тебе плохо-то на земле, если сам ты на небе? Разве может быть плохо нам там, где нас нет? — спрашивает Александр.

Отец молчит, глядит на него сожалея, потом говорит, усмехнувшись:

— А вот возьми, сын, небесный венец. Сними-тко свой колпак-то, примерь…

Откуда-то — с его ль головы? — в руках у отца оказывается вдруг небесный венец. То, что это и есть небесный венец, отчего-то Александр понимает сразу, хотя по виду вовсе он не таков, каким представлялся ему на земле. Витой обруч тяжел и темен, словно скрученное жгутом и пропитанное сукровицей полотно, какое кладут вокруг раны. Вот и весь небесный венец. И нельзя не принять его от отца, и страшно его принять. А все ж от венца, как он ни темен, исходит такой нестерпимый радостный свет и тепло, что руки сами тянутся его взять…

— Возьми же! — протягивает ему батюшка тот венец. — Возьми же, авось узнаешь: плохо ли мертвому там, где его уже нет и никогда не будет…

— Батюшка! — тянет руки к венцу Александр. Ан, как ни близок венец, как ни стремится к нему Александр — не достать.

— Отец! Отец! — кричит Александр.

— Возьми же, возьми же… — улыбается ласково батюшка… и исчезает.

Шелк разрывается под ногами, падает Александр с-под небес, точно камень, брошенный с колокольни…

— Господи! Батюшка!.. — во сне еще в голос кричит Александр и просыпается…

Раннее июльское солнце из стеклянной оконницы бьет вовсю напрямки в глаза, и как ни жмурься, как ни зарывайся лицом в подушку, от него, окаянного, уж не спрячешься, не уснешь, не доглядишь, что там было во сне. Да и сон не вернется. Хотя именно этот сон про отца бывает, что в иную ночь повторяется. Правда, отец в том сне всегда разный: иногда и слова не скажет, иногда лишь смутно мелькнет в заобморочной сонной дали, а ныне вон что — венец…

Усилием еще не до конца очнувшегося ума Александр ловит остатки сна, пытается понять смысл, но сон неуловимо, стремительно утекает из сознания, уже готового к бодрому дню.

«Отец?.. Венец?.. Кой венец?.. На что тот венец?..»

Холмский князь решительно открывает глаза, сбрасывает с себя легкое льняное покрывальце, под которым другому-то и в жаркую ночь было бы холодно, поднимается, идет в огороженный тяжелой опоной дальний угол справить нетерпеливую утреннюю нужду. Из-за опоны, под звук упружистой струи, что звонко бьет о дно железной лохани, зовет слугу:

— Умываться!

Александр еще по-мальчишески долговяз, в отличие от брата Дмитрия костью не широк, но весь, от худых мальчишеских же ключиц до тонких щиколоток, будто сплетен из крепких, тягучих жил. От малого движения все мускулистое тело под белой кожей играет, как у хорошего скакуна на купании. Хоть тонок костью и юн, а уж видно, что зело силен будет князь.

Волосья на голове неслушными вихрами торчат в разные стороны, как иголки у весеннего ежика, выбравшегося на свет после спячки. Как их ни чеши, ни прислюнивай, сколь ни лей на них в праздники конопляного масла — все одно норовят подняться по-своему. В детстве, случалось, нарочно задорили княжича бывалые отцовы дружинники, что вечно сидели на княжьем дворе, судача про старое:

— Ляксандр, а Ляксандр, кто тебя за вихры-то таскал? — И ну реготать хриплыми, лужеными глотками.

— Вот ужо вырасту — я вам порегочу! — обижался Александр и грозил старикам кулачонком.

Да им от того радости только пуще: ишь, норовист княжич, поди, не спустит обидчику…

Лицо князя бело, скорее длинна, чем кругло. Глаза — серы, как бок у лесной черники, покуда не ухватишь ее пальцами в кузовок. Такие же и глаза у князя, кажется: потри их — и за серо-голубой поволокой откроется глубинная чернота. Нос не мал, не велик, а как раз по лицу — высок и прям, с трепетными, по-девичьи тонкими крыльями ноздрей, что первыми выдают внутреннее волнение. В гневе или обиде так раздуются и затрепещут, словно крылья у бабочки. Может быть, малой отцовой горбины недостает тому носу, чтобы более грозности придать облику князя… По скулам да по подбородку пробивается первая, покуда пушная щетинка, кою уж вошло в привычку у Александра трепать и оглаживать рукой, будто это и впрямь окладная бородища. И то: юн еще Александр-то, едва семнадцать минуло в этот год. А уж князь над людьми, оттого и хочется ему видом казаться старее. Однако время само по себе едет, никому не подвластно. А что с людьми время делает, как их рисует — вестимо. Так изрубцуют иного красавца, что и глаза б на него не глядели, а другому глупому дураку со временем иная плешь вдруг ни с того ни с сего такого умного веда предаст, что от одного ее значительного блеска уважением проймешься. Ишь какая знатная лысина! Ладно бы за вед уважали до тех пор, пока слова не молвит, а то ведь как у нас принято: коли на вед умен, так и ладно, так до смерти за плешь али по иной какой примете и почитают за умного, чего бы он на деле ни отчубучил с умным-то ведом. Большое дело — людская видимость!..