Я почувствовал глубокую любовь к этим листам бумаги и к чернильнице. И если бы здесь находилась Лусинда, я бы обнял ее и расцеловал.
Я спрятал свои бумаги и спустился по лестнице чуть ли не вприпрыжку, чего, наверно, со мной не бывало уже лет двадцать. Переодевшись, отправился гулять — голова была переполнена образами и голосами, что, вероятно, придавало моим глазам необычайный блеск. Никогда Севилья не казалась мне столь прекрасной. Я дошел до берега Гвадалквивира, потом повернул обратно, выпил два стакана мансанильи в трактире Лусио и, как всегда, когда в душе моей что-то просыпается, направил шаги к запустелой усадьбе рода Кабеса де Вака, где в патио растут деревья, посаженные моей матерью. Смоковница, пальма. Радуясь скрывавшим меня сумеркам, я забрался на камень у ограды и заглянул в патио, который на сей раз показался мне просторней, чем обычно, но все же не таким, каким он был в моих воспоминаниях о проказах в часы сиесты. Я почувствовал благодарность к нему. Он был как бы священным местом, тайным храмом. Я подумал, что у каждого человека должно быть такое место, сокровенное и бесценное. Лимонное дерево показалось мне менее захиревшим от кислот фламандских дубильщиков кожи, купивших наше владение.
В своем воодушевлении я почувствовал, что не смогу оставаться один дома, слушая воркотню доньи Эуфросии о высоких ценах на рынке, которые она приписывает злосчастному открытию Индий. Я направился к улице Сьерпес по берегу, где находится маэстранса[63]. Тут я вспомнил, что по этой же дороге ходил с матерью и рабынями-мавританками — быстро пробирался сквозь толпу, чтобы поглазеть на горделивых моряков и процессию индейцев с попугаями, туканами и тигрятами в клетках, во главе которой шел дон Христофор Колумб, возвратившийся из путешествия. Это было, наверно, в 1493 году, в Вербное воскресенье, когда, как говорила мать, уже подул «бриз из Африки», предвестье лета. Я был еще очень мал, почти ничего не помню. В какой-то момент одна из мавританок взяла меня на плечи, чтобы я мог смотреть поверх голов восхищенной, орущей толпы. Кажется, я видел какую-то птицу почти без перьев, привязанную за лапу к кресту. Видел шест с металлической пластинкой вроде маски. Народ кричал: «Это золото! Золото!» А мне виделась какая-то грязноватая латунь, которая не блестела, не сверкала. Она была тусклая, некрасивая, но люди кричали, указывая на нее, словно то была Макарена[64] или дарохранительница из кафедрального собора в процессии короля. Остались лишь обрывки воспоминаний. Пожалуй, запах пота разгоряченной мавританки. «Христофор Колумб! Колумб!» — кричали люди и рассказывали невероятные истории, и мать приказала повернуть обратно, в тишину нашего дворца. Все были разочарованы. С первого дня. Или ошибочно очарованы. С первого дня.
Рассказав свою историю, я как бы вписал моих детей в «наш мир», в нашу цивилизованную историю. Словно раньше их похоронил и лишь теперь позволил им дышать, позволил жить.
Вспоминаю, как Амадис бежал по лугу долины чорруко, быстрый как лань, его мордашку, всегда испачканную глиной, и даже след ожога на плечике, полученного, когда ему вздумалось, бог весть почему — он еще и не разговаривал, — опрокинуть котелок с варевом колдуний. Это деяние я счел подтверждением свыше, конфирмацией его в стаде Господа нашего, и проявлением воли нашего Господа принять его как тайного христианина. Вспоминаю и Нубе, плачущую на руках у матери, когда я возвращался с моря со своим уловом, нанизанным на тростник, и мне кажется, я обнимаю теплое тело Амарии, стонущей от любви в одеяле из куньего меха. Только мы, христиане, подвластны проклятию первородного греха. Они, индейцы, невинны — они не стыдятся своего тела, им не надобен фиговый листок, не нужна темнота, чтобы укрыться от взгляда Иеговы. Уже двенадцать веков, со времени обращения римлянина Константина, мы отвернулись от обнаженного тела, если не считать шлюх.
Дети мои были крепкие. Как сказал касик: «Они бегают, как лань, наравне с ланью и, если б надо было ее перегнать, перегнали бы». Ухоженные дети. Чорруко кормят грудью ребенка иногда до десяти или до двенадцати лет, почти до возраста половой зрелости. Их кормят матери, а если у матери кончается молоко, есть другие, более молочные женщины, которых индейцы называют на своем языке «коровами». «Женщина-корова», говорят они. И у таких женщин это единственное занятие, Им не разрешается делать ничего другого — только смотреть за детьми, собирать грибы и плясать в праздничные месяцы. Их налитые молоком груди колышутся под звуки пенья.