— Мы, люди равнины, вроде кривоглазых — мы видим только половину мира, знаем половину его тайн, хотя у нас есть пара зорких глаз и мы хорошо целимся из лука. Но ты, белый, ты должен туда пойти…
Вечерами усталость. Она меня тревожит и почти неодолима. Я прямо падаю на кровать, будто в мои годы прошел несколько миль. Никогда не думал, что возбуждение, вызванное писанием этих заметок, может так утомлять. Посещение с помощью пера своего прошлого — путешествие столь же изнурительное, как всякий поход. Возможно, что память устает, утомляет волнение. Довольно долго я терзал свою память, извлекая из забвения худощавое, бронзовое лицо касика Дулхана с темными, узкими глазами, носом крючковатым, как орлиный клюв, головной повязкой, сжимавшей лоб. И, кажется, я сумел восстановить светлое, свежее лицо Амарии и согнутые коленки Амадиса, бегающего, поднимая пыль, вдогонку за грифом.
Слабость, вероятно, также связана с тем, что я два дня подряд терял кровь. Я приписываю это старческой небрежности доньи Эуфросии — она, когда крошит куриные кусочки для салата, дробит и обломки косточек, которые потом ранят мне кишки. Я сделал ей замечание, и она с воплями спустилась по лестнице, угрожая оставить меня.
Завтра черный день, день аутодафе, и я решил не спеша, потихоньку пойти в библиотеку. Но как только вошел туда, мою усталость и вялость разогнала тревога. У Лусинды лицо было опухшее, темное. Она едва сдерживала дрожь в голосе. Сказала мне, будто споткнулась и упала в подъезде своего дома. Но мне показалось это малоубедительным.
Я пошел к своему привычному столу и попытался сосредоточиться на чтении. Руки у меня дрожали на страницах книги, и я не мог остановить эту дрожь.
Когда Лусинда вышла полить герань на газоне, я воспользовался этим и ушел, сильно расстроенный, не простившись.
Шел домой с трудом. Сразу же рухнул на кровать, слыша, как донья Эуфросия на крыше с невероятным терпением чистит щеткой мой черный парадный костюм.
Костюм висел на веревке, на которой она сушит белье. Это была пустая оболочка, жалкая марионетка с безвольно повисшими руками. В свете заходящего солнца бархат чуть поблескивал. И все же он перенес эти годы лучше, чем моя кожа.
Аугодафе было назначено на день восшествия на престол короля Филиппа II, но по разным причинам откидывалось. Вот уже десять дней созывали народ указами и барабанами, приглашая на жестокое празднество. Грешников сжигают в пламени костра, празднуют победу правосудия, истины, которую добыла пытками святая инквизиция.
Мы должны были собраться в портале архиепископского дворца. Донья Эуфросия помогла мне одеться. Костюм был мне куда как широк. Видно, что я теряю в весе, и, наверно, это причина неодолимой усталости по вечерам.
Я был так огорчен тем, как выглядела Лусинда, что мне почудилось, будто костюм — эта марионетка, вчера болтавшаяся на веревке, — помогает мне существовать, поддерживает достойный вид. Благодаря ему я мог предстать перед всеми таким, каким ожидали увидеть меня правоведы и священники. Я поправил, насколько мог, перья на шляпе, перья птиц, которые уже много полетали.
Мы стали в ряды по роду занятий — я в группе судейских, среди тех же писцов и крючкотворов, которые причинили мне столько вреда. Впереди шествовали величайшие лжецы королевства, веедоры[65], особы из Королевской Аудиенсии и один генерал-капитан с сомнительным боевым прошлым.
Голуби кружили, переполошенные, но никто на них не смотрел. Ошалевшие от страха птицы метались туда-сюда, как стая молодых ласточек. Однако это не было птичьим любовным танцем, а скорее просто испугом. Впрочем, они все равно не покидали Севилью, их полет не превосходил по высоте купол нового кафедрального собора, а от него они устремлялись к монастырю Сан-Бернардо, где уже готовились зажечь костры. Оттуда голуби опять возвращались к нам.
Колокола всех церквей призывали на мессу по осужденным. Это был хаос звуков, он обрушивался на город, как град битого стекла.
Мрачные удары барабанов и жалобные стоны труб сопровождали медленное движение процессии, во главе которой развевался большой штандарт инквизиции — на нем крест, меч и оливковая ветвь (последняя — как несколько запоздалый символ мира тем, кто умертвлен).
Народ рукоплескал нашей процессии с подозрительным энтузиазмом. Чрезмерным энтузиазмом, словно за возгласом «да здравствует» и непременной улыбкой притаился страх.
Шли духовные конгрегации в парадных одеждах, за ними — вереницы монахов в капюшонах. Впереди великий инквизитор и судьи святой инквизиции, за ними — служители пыточной камеры и палачи. Далее следовали удрученные родственники осужденных со свечами. Некоторые из них пытались улыбаться, якобы радуясь осуждению бесов и зла, пусть ценой жизни любимого человека, другие через силу изображали ледяную усмешку — если можно это так назвать, — чтобы не дать повод заподозрить их в сочувствии, которое может быть им вменено как соучастие или скрытое преступление.