Не могу умолчать о странном чувстве безрадостного облегчения. Иной раз думалось мне, что, останься они жить, большинство вело бы такую же никчемную жизнь, как весь этот испанский сброд, нечистые подонки, которых Испания извергла на Америку.
Я не чувствую сентиментальной солидарности с ними. К счастью, время не смягчает меня, как какого-нибудь буквоеда или нотариуса из Королевской Аудиенсии. И проживи я еще хоть пятьсот лет, я скажу то же самое. (Только через пятьсот лет, конечно, Испания уже не будет существовать, как перестал существовать Рим, и никто не будет помнить о нас, создавших ее величие.)
Я притворился, будто пока делаю заметки. Еще до полудня, на этот раз не чувствуя усталости в ногах, донимавшей меня много недель, я принес Лусинде написанное и поблагодарил за новую стопку бумаги.
— Я должна сказать вашей милости, что сеньор каноник весьма польщен тем, что вы посещаете нашу библиотеку… — говорит она.
— Польщен? Ты уверена?
Лусинда слегка зарумянилась. Чистая душа.
— Уверена ли я, что он польщен?
Я не желаю, чтобы Лусинда страдала. Показываю ей на птичку, которая поет на апельсиновом дереве в патио. Наверно, каноник скорчил гримасу, намекнул на сплетни, на всякие домыслы, которые обо мне выдумывают. Бедняжка Лусинда хотела бы скрыть это. Думаю, она единственная, кто ко мне хорошо относится здесь, в Севилье, наводненной авантюристами, фламандскими развратниками и мошенниками.
Говорю, что приду в следующий четверг.
Когда я вышел из Санта-Клары со стопкой бумаги под мышкой, то, обходя вонючие лужи окраины, я не подумал, что ведь Лусинда наивно и мудро подарила мне возможность существовать, снова существовать. На следующий день, сев писать, я начал, как обычно, в торжественном стиле дворянина, который с помощью искусного писца общается со своим королем, — это стиль общепринятый, распространенный. Не без труда я округлял фразы и делал приличествующие умолчания. Моя рука, мои пальцы сопротивлялись. Наконец, уверившись, что истинно моей может быть лишь совершенно тайная книга, так ей суждено, я добился того, что кончик моего пера более или менее стал повиноваться моему внутреннему голосу. Я как бы начал совпадать с самим собой, обрел собственный тон, что не так уж легко. Приходилось постоянно себе повторять, что книга эта будет предназначена как бы для слепых; что нет глаз, которые угрожали бы свободе моего самовыражения, ибо глаза другого — это конец нашего «я», нашей непосредственности. Так я постепенно убеждал себя, что этого другого не будет, по крайней мере еще много лет после моей смерти. И я с наслаждением пустился в свободное плавание. Свобода на бумаге. Новый способ пешего странствия, смелого знакомства с пустынями, способ, подходящий старику, которым я уже стал.
На прошлой неделе это наслаждение достигло высшего накала. У меня кружилась голова от сознания независимости, таящейся на кончике пера. Восторг овладел мною, подобный тому, какой мы испытали в то утро, когда решили покинуть «цивилизацию» авантюристов и тиранов и отправились голыми в пустыню, в открытые просторы. (Конечно, это было не то ощущение времен молодости и свежести, когда я был способен на самый смелый и неожиданный шаг, какой только мог себе вообразить дворянин-конкистадор, на шаг куда более достойный, чем знаменитая резня, учиненная Альварадо[27], или предположительное сожжение кораблей Кортесом, или черта на песке острова Гальо[28]. Однако возбуждение было невероятное, оно лишило меня сна — я лежал в постели, размышляя, и засыпал лишь на рассвете, изнуренный моими мысленными странствиями.)
На берету Гвадалквивира наша империя предстает в голом виде. Достаточно пройтись по Ареналю[29], как называют песчаный берег, образующий отмель, где устроены причалы; их становится все больше, и они портят прежнюю панораму, которую я еще способен вспомнить. Уже прибыли все корабли из Веракруса[30], относительно которых было столько волнений. Английские и французские корсары не зевают, того и гляди, ограбят, оберут до нитки тех, кого им дано право разорять.
Брадомин был прав — привезли много золота и других драгоценных металлов. Очевидно, серебро из Потоси[31] было перевезено в Картахену[32] и оттуда уже доставлено в Веракрус.
С рассвета и дотемна не прекращается бурное движение. Господа, которые еще недавно сохраняли свои дома в этом районе, их продали и мирятся с тем, что могут лишь издали наслаждаться свежестью, идущей от реки в знойные вечера. Теперь здесь уже не видно аристократических старцев.