С деревьями у нее установилась какая-то особенная связь; она льнула к ним, не желая ничего другого, кроме как быть к ним поближе; она словно чувствовала себя их сестрой. Украшала себя цветами – ни для кого, играла с ними; губы ее шевелились, словно она беседовала с деревьями или сама с собою, совершенно поглощенная обществом своих зеленых сестер.
Вставала она рано и в утренней прохладе купалась в Тибре, выходила из воды, как нимфа, и сушила тело и волосы на утреннем ветерке, гуляла между цветущими миндальными деревьями в саду, окропленном росою, обвеянном ароматами, и скрывалась в объятиях дерева, невидимая среди белых с нежнейшим розовым отливом цветов, сама белая, как цветы, и розовая, как утренняя заря, с округленными и длинными руками и ногами, похожими на свежие древесные стволы с молоденькой гладкой и нежной корой. Волосы струились, как потоки дневного света, и вся она словно растворялась в сиянии дня, в ароматах и красках, была похожа на душу дерева – дриаду, существовала и не существовала.
Она набирала много-много цветов, целые охапки, охваченная какой-то ненавистью, и сжимала их в своих объятиях. Целовала розы, оставаясь наедине с розовым кустом, приникала к лепесткам долгим жадным поцелуем, вся пылая, как они. Она любила сад, и чем дольше оставалась в нем одна, тем светлее и лучезарнее она становилась.
Но Кейрон был мрачен. Он начал высекать статую из мрамора и переживал все новые разочарования – все несовершенства выступали теперь резче и запечатлевались навеки в этом нетленном материале.
Но все же статуя была закончена; все на свете имеет конец – и надежды, и ошибки. Сделав резцом последний штрих и признав бесплодность дальнейших усилий, – ведь никто никогда не может сравниться с самой натурой, – он стал медленно отходить от статуи; она стояла в саду, сияя на солнце, а он отступал все дальше и дальше к дому и, наконец, скрылся в нем, словно желая больше никогда не видеть своего произведения.
А статуя была хороша. Сама Ведис вновь стала настоящим человеком и женщиной, обрела прежнюю жизнерадостность, всю пышную силу и беззаботность молодости; Кейрон же воплотил и увековечил в мраморе ее былую тоску и страдания.
Да, навсегда запечатлелся в мраморе образ скорбящей женственности. Это была пленница-иноземка, языка которой никто не понимал, стоящая в немом отчаянии, пойманная и обнаженная, выставленная на продажу, нечувствительная ко взглядам покупателей, погруженная в воспоминания об утраченном мире, о гибели своего народа, свидетельницей которой она была; погиб весь ее род, все ее близкие, одной с ней крови и расы; ее глубочайшую внутреннюю тоску не могут превратить в страх ни грубость зрителей, ни ожидающее ее унижение; она вся ушла в себя, она – олицетворение немой жалобы своего пола и жалости к тому народу, к которому она принадлежала и гибель которого видела.
Эта мраморная статуя жила, искусство обессмертило жизнь. Из поколения в поколение будет передаваться эта жалоба – жалоба поруганной, раздавленной женственности, жертвы грубого насилия, хищнических, воинственных инстинктов мужчины.
Но когда Кейрон удалился к себе, Ведис, видевшая страдальческое выражение его лица, – как будто весь труд его пропал даром, как будто он ничего не достиг! – последовала за ним и нашла его в его покое, между образцовыми произведениями искусств, заставившими его усомниться в самом себе. Он сидел, праздно сложив усталые, запыленные мраморной пылью руки, такой истомленный, удрученный. Статуя, как ему казалось, не удалась; ждет его неудача и с моделью… И вдруг она вошла и робко протянула к нему руки – бессознательным, удивительно простым и прекрасным движением; его собственная тревога глянула на него, отраженная в зеркале любви! Такого пленительного выражения – смеси робости, нежной покорности и любви – он еще в жизни своей не видел ни на одном лице человеческом! И он улыбнулся, лицо его все просияло, как у ребенка, внезапно получившего то, о чем он плакал. И оба они засмеялись – кто первый, невозможно сказать.
Свершилось. Радость жизни так ее обуревала, что она не в силах была нести ее дольше одна и, естественно, обратилась к тому, кто дал ей покой, дал вырасти и созреть в ней этой радости. А он, он был счастлив: если он как художник и не достиг недостижимого в искусстве, то сама жизнь вознаградила его!