— О-ой, Та-аш… Как оно бы-ыло!!!! Всю ночь спала и думала!
— Так спала или думала? — Ташка на этот раз очень осторожно, легким касанием провела ладошками по спине и бедрам Дары: чуть ниже лопаток начинался и на середине плотных ляжек заканчивался ровный, припухший, темновато-багровый частокол «линеек». Отметки моченого в кипятке прута почти не пересекались, шли ровненько, особенно плотно обняв полушария голого зада.
Дара изогнулась еще откровеннее, призывно повела бедрами и тут же кровь бросилась в щеки: наглая кошачья морда уже торчала возле зеркала, бесстыдно пялясь на обнаженную девушку.
Хотела брыснуть наглеца, но Ташка опередила, снова удивляя уважительными интонациями, как будто говорила не с кошкой:
— Евлампий! Ну, нельзя же так… Дай нам одеться. Как будто не насмотрелся еще!
Евлампий (только сейчас Дара вспомнила, как его правильно зовут) медленно повернул голову к Ташке, так же медленно моргнул, облизнулся по всей ширине необъятной морды и, сделав вид, что ему глубоко чихать на все эти голые прелести, демонстративно отвернулся.
Дара ухватила со спинки кровати короткий сарафанчик, выделенный вчера перед баней «заместо городских штанов», как обозвала ее джинсы баба Стеша.
Наверное, это именно она гремела сейчас посудой, и запах сушеных трав, щедро развешанных и под притолоками, и на стенах, смешивался с таки-и-им запахом курника, что Дарка забыла о притухшем горячем узоре на теле: такого как вчера, она еще не пробовала!
…Вчера ближе к вечеру ей первый раз налили темно-вишневой жидкости, запах которой больше напоминал варенье. Дара, благосклонно принимавшая поклоны официантов в Париже или Сан-Франциско — ну, с бутылками в крахмальных салфеточках — легко отличавшая «самый сухой» мартини от просто сухого, вежливо пригубила. Замерла, хлопнула ресницами и выпила весь стакашек. Округлила глаза и в немом восторге уставилась на бабу Стешу:
— А что это было? Я такого… еще никогда… ни разу… это из чего?
Ташка молча ухмылялась, а баба Стеша, неумело пряча польщенное удовольствие, в привычной ворчливой манере отвечала:
— Ой, девка-краса, не спеши хвалить! Глядишь, попозже и золотинкой побалую!
Тут даже Ташка удивленно вскинула брови: видимо, уж что-то, а «золотинку» Стеша предлагала далеко не всем и не всегда… И не потому, что Дарка приехала сюда «аж с самой Америки, мать-ее-тудыть-итить» — как чесал вчера в затылке больше похожий на бурого лесного мишку водитель снегохода по имени… Мишка. Для бабы Стеши что Америка, что Красноярск — один леший знает, за какими буераками. Главное, что девка оказалась — ну, вся наша, хотя и чужая по вере, да и городская, а вежевая! Ишь, молодец — спиной к иконам не становится, обувку где надо сняла, поперед хозяйки за столом к хлебу руками не лезет… И когда дымить пошла, табачищу свою, так сразу из дома на двор сама вышла, даже с крыльца сошла, ровно надоумил кто! Одно слово — вежевая девка! И по глазам видно, что наша… Тут и спрос не нужен!
…А после обеда вчера охотно и весело пел под валенками снег, когда они с Ташкой копали целую траншею в сугробах — через двор, к темному большому сараю, который вдруг оказался баней. По городским меркам, тут саунный комплекс открывать надо! Ташка смеялась:
— Так семьи-то большие были всегда! Не пять же раз топить: никакой тайги на дрова не хватит. И мылись все вместе, опять же чтоб пар не переводить зазря.
Привычно щелкала лучинками, разгоняла первые языки в банной печке:
— А потом ка-ак прыгнем с тобой в сугроб! Тело от этого — ну как слиток золотой делается…
— Ты что? Я туда нос не высуну! Я умру! Там же снег!
— А ты как с пальмы слезла, да? Еще как у меня прыгнешь!
Стопочкой свежая одежда, маленькая бутылочка той самой, вишневого цвета настоечки, темная медь старых лавок и — бельмом на глазу — блестяшка развернутой шоколадки. Ядреный аромат веников, ворчание пара, плеск воды и настороженный, с замиранием сердца, взгляд в банный угол: кадушка с пучками темных, тоже медных по цвету прутьев…
— А нас… Ну, в смысле меня… Прямо в бане? Да? Ой, класс… ой, стыдуха… Ой, кайфово, наверное, будет…
— Не суетись! — Ташка деловито шмыгнула носом, оттаявшим в банном пару. И пояснила: — Не-е, в бане не будут… Тут потолок — сама видишь — низкий, как тут размахнешься! Давай, парься пока, а то скоро и вправду по-другому парить будут.
…А потом Ташка выпихивала ее в предбанник и, кажется, помогал даже кот Евлампий, презрительно мявкая в ответ на отчаянный писк Дары:
— С ума сошла-а!!! Там снег! Сугробы! Заледеню-у-у-у!..
Писк заглох в пушистом сугробе, туда же золотой рыбкой с разгону вылетела и Ташка — и с недалекого кедрача шумно ухнула снежная лавина, сбитая отчаянным, восторженным, до небес вскинувшимся визгом. Визжали с наслаждением, упоенно, барахтаясь и бултыхаясь в нежнейшем пуху сугроба, проседавшего от раскаленных тугих тел. Снова парились, снова тонули в ядреном пару трав, в мелькании веников и звонких шлепках по шелковой и такой податливой коже. И снова летали в сугроб, уже без визга, а в немом наслаждении закрывая глаза и бесстыдно раскидываясь на бархате ласковых снежных иголок.
Дара шлепала обрезанными валенками на шаг сзади Ташки, левой рукой отжимая волосы — и сама не понимала, почему так гордо и открыто идет к дому совершенно обнаженной, прикрывшись только струйками пара. И, сама себя не узнавая, вслед за Ташкой тоже махнула рукой меховой глыбе, возникшей у калитки:
— С легким парком, девицы-красавицы!
— Спасибо, дядь Петя!
— Ай, да красочки-молодушки! — щедрая улыбка, белозубо сверкнувшая в густом меху: это же не воротник! Это у него борода такая!!!! — Эх-ма, сбросить бы этак годков с полста!
Рассмеялись в ответ, греха и стыда не ведая — чистые, звонкие, напоенные жаром — что внутри, что снаружи…
…И, почти не остыв, едва переступив порог дома, словно споткнулась взглядом о лавку. Холодком мгновенного страха… нет, полоской огня и желания — скользнуло от груди к низу: ну, вот! Теперь… теперь… по-настоящему… как в книжках… как читала… как обещали…
Даже не скрипнула тяжелая, словно навек сколоченная, лавка: послушной золотой лентой вытянулось на ней девичье тело. Благодарно бросила быстрый взгляд на свернутую кольцами толстую веревку («вервие» по-здешнему): не стали привязывать, поверили заранее! Только узкие, но сильные ладони Ташки на щиколотках — на первое время, чуток пообвыкнуть под розгой.
Снова горячий пар рядышком: клубится над чугунком с тугими распаренными прутьями. Не к месту мысли: пахучий-то какой… С травами… словно лечить, а не стегать!
И запевшие под прутом бедра. Тугим сжатием, волной изгиба, водопадом такой необычной и сладостной боли. Вскидывалась, словно сушила волосы мотнувшей головой, животом скользила по столешнице широченной лавки, голыми нервами напрягала ноги и без стыда, истово, наслаждалась своими стонами… короткими словами розги и короткими ответами бедер… вскриками боли и жаром хлестнувшего наслаждения… рывком изогнувшейся спины и полосой изогнувшегося на спине прута…
В туманном мареве — перед глазами — то ли встала, то ли сползла с лавки. Никто не учил, ничего не думала, но откуда из глубины веков или души всплыло движение: простое и спокойное, не болью выбитое, а благодарное — опустилась на коленки, целомудренно сведя их рядышком, и низко, метя половицы волосами, склонилась у ног того, кто подарил эту боль и сладость отпущения греха.
Уже у стола, завернувшись в простынку, охнула от вспышки боли, смутилась и тут же старательно уселась плотней. Поняла, отчего туман перед глазами, когда промокнула их краешком простыни — и по ободряющим улыбкам поняла, что ей снова поверили. Не просто от боли плакала. От благодарности за… А за что? И сама не знала, слов не искала… Да и зачем, господи!
И, наконец, попробовала «золотинки» — снова взметнулся в сердце восторг, и даже нахальный, в упор, кошачий взгляд перестал как удав на кролика…
Никто не учил, сама поняла — вот уже отводит взгляд тот самый, который гора меха и шерсти, дядя Петр, от распахнувшейся невзначай простынки. Там, на лавке, где пела розга, не было ни стыда, ни греха в ее наготе. Там — грешно было быть одетой… хоть чуточку. Там — грешно быть стыдливой. Хоть на пол-чуточки. А теперь — все… Позади. Или только до завтра?