Углядел, что та не ест, еще раз полоснул зарукавным клинком, ровненький ломоть для нее отвалил: давай, опосля старшего и тебе можно. Ишь, чтит обычаи, девица-красавица! И не наша, а чтит… Наслаждались рыбиной, потягивали старое пиво — понятное дело, кто осторожно да понемножку, а кто словно в бочку выливал! Однако ни папаша Грунд, ни Олия к хлебу, чья закраина на столе свежим боком пыхтела, не притронулись. В холодном отблеске клинка, которым рыбу резал, светло взблеснула соль на глиняной плошке — однако и туда ни рыбиной, ни хлебным ломтем Грунд не сунулся. Чин чином, обряд обрядом, однако…
Однако рты жевали, губы прихлебывали, рты молчали, а глаза то в схватку мгновенную, то в тихий танец мыслей:
— Не пойму я тебя, девка… — хмурым кустом бровей.
— А что тебе понимать, отец моих друзей и боевых побратимов? — словно невзначай серебряную цепочку на волосах поправила.
— А кто ж это побратимов этаким-то макаром позорит? — густым кряком в бороду, бровей не раздвигая.
— А кто же это сестру за такое самое прилюдно хватает? — чуть румянцем на щеках и глазищами в рыбий хвост, к столу…
— Ну так он про то уж наказан. — Рукавом по бороде, крошки сбрасывая.
— Значит, теперь и мой черед, — и цепочку серебряную, валькирьину, словно щит с тела, с волос сняла.
Долго-долго, аж на три дыхания, папаша Грунд зарукавный нож на место прилаживал. Не с пива попасть в ножны не мог — поточней, поплотней укладывал, потому как время надо было дать «дочке» обретенной. А на что ей время? А на то, что самая разудалая девица в одно дыхание рубаху не скинет! Это тебе не с милым в кусты, где рубаха поперед сердца рвется, не заметишь, как и слетает, тут для другого, и спех здесь вовсе не к делу…
Нож прилаживал, даже не оборачивался — спиной видел и слышал, как шелестнула гладкая рубаха по гладкому телу. Чуть было не удивился, когда шелестнула и вторая, покороче — потом решил не удивляться. Кто их поймет, девок то ли с неба, то ли дальнего Уса, то еще откуда — сколько там у них рубах и как оно там надевать положено… Успел только сам себе удивиться — если она и впрям с неба, с самого Асгарда, как про нее народ шепчется, то куда ему, простому воину, такую вот в «дочки» заиметь! Запутался в непростых мыслях, мотнул башкой, как пес на жаре и, наконец, обернулся.
Встал, чуть в ногах не запутавшись — ну что за локина наведь! Будто девок голых не видал! И стоячих, и лежачих, и жарко ноги по воле раскинувших, и вмятых в траву, под грузным телом в неволе воющих… А эта и голая, и словно не голая. Тяжелый поясной ремень словно не ремень на руках подает, а как блюдо званому гостю… И в глазах ни стыда, ни страха — да и сам не понял, отчего при ее наготе даже мысль плотская шевельнуться не смела. Откашлялся, будто сказать хотел что-то. Не хотел, да и не было тут слов лишних — будто оба обряд какой-то тайный, только им двоим ведомый, вершили. Девчонка вроде высокая и стройная, а все равно ему едва до плеча — но глаза в глаза, рост в рост, воля на волю.
Принял ремень, обернул на кулачище — краешком мысли уважение мелькнуло — широкий выбрала, почти весь кулак закрывает тяжелая кожаная полоса… руки верх вкинула, волосы в длинную полосу собрала — аж замычал про себя старый Грунд — эх, сбросить бы лет тридцать! Я бы тебе, красотка, не в отцы, в мужья бы набивался… Алые соски потерялись бы в алых вмятинах моих поцелуев — выла бы подо мной, не поймешь от боли, от тяжести сплетенных тел, от жара или любовного хмеля. Отвернулась, одной лишь строгой искрой из глаз все наваждение погасила. Мрачно дернул себя за бороду левой рукой папаша Грунд — ну, старый валун, мыслишки-то хмельные убери! Не затем зван, не затем пришел, не затем доверие показано!
Отвернулась, два шага сделала — к широченной кровати с двумя примятыми ложбинками. Знамо дело — сопят тут вдвоем с этой, курносой… Нетронутая, сиротская в любви, стылая без мужчины кровать — там бы не ложбинка осталась, там бы доски проламывались! Нет, ну бер ее задери, локина дочка! Что творит-то! Два шажочка сделала словно в суровом обряде, а два последних — ну, соплячка, ребенок и есть ребенок, девчонка зеленая, хоть ты с какого неба будь — я тебе сейчас не так задницей повиляю! Ох, навиляешься своими сладкими и круглыми!
А та словно одумалась. Легла ровненько, аккуратненько, даже на вершок стройные ноги не раздвигая, не смущая лишней наготой сурового папашу. Руки сложила впереди — ладошка к ладошке, пальчик к пальчику, и казалось, будто волосы мотнулись со спины на меховое оделяло так же ровно — прядушка к прядушке. Взмахнул, пришлепнул тяжелой полосой по голому и круглому…