Девка плеснула квасу куда щедрее, чем раньше — оно конечно, на рубцах щиплет ужасть как, вон барышня аж онемела от боли, однако квас-то с ледянки, все остальное еще как охладит! Ей сейчас холодку самое то, а боль… а боли и так много, вон аж губы припухли — кусает изнутри, глупая… Чего бы руки не кусать — а, потом же платья ихние… Ну и пусть. Так же хужей, когда губы… Но подсказывать заново остереглась — внимание было приковано как раз к Машеньке и юной графине Наталье, которые остались рядом и которых сейчас готовили к четвертой дюжине розог.
Насчет Агафьи все уже было понятно — она бы и рада сдаться, однако грозный взгляд купца приковал дочь к скамье. Хотя и он понимал — еще три-четыре розги, и Агафья не выдержит порки. Тут же нашел оправдание — зад-то у нее пошире будет, чем у этих, рубец подлинней получается, Агашке больней, вот и всех делов… Все одно — дома я тебя по-другому учить стану, негодница! Одна надежда, может, Глафирка не подведет!
Между тем полностью истрепанными оказались только два пучка — которыми секли Наталью и Машеньку. Нил Евграфович, которому несмотря на годы лорнет был не нужен, даже перекинулся парой слов с графиней Р. — изящные бедра Натальи были иссечены сильнее, чем ему казалось допустимым. Или тело у нее было более светлым, чем у Машеньки (ну и что тут такого? Хоть в молоке купайся, а обе Машеньки просто обожали позагорать голышом!), но впечатление от итогов порки казалось более острым.
Однако графиня Р. резко и отрицательно взмахнула веером. Посчитав, что веера недостаточно, чуть не в полный голос возразила Нилу Евграфовичу:
— Продолжайте сечь!
Отец отцов Домостроя развел руками и согласно кивнул Натальиному экзекутору.
Тот почти незаметно пожал плечами:
— Сечь так сечь… Это мы умеем. Конечно, не заплечных дел мастер, да и не пристало, но… Но как-то одну упрямую сенную девицу пол-ночи стегал и руки не отвалились! А уж графинюшкина дщерь, та вот-вот дурным голосом запоет! Это я как право дело говорю!
Впрочем, этих рассуждений никто слыхать не мог — зато хорошо услышали новый хлест розог. Пауза пошла не впрок обоим — хотя девка и старалась охолодить исходящее огнем, измученное поркой тело Машеньки, нервное упрямство она ей продлить не могла. Наталья же просто отдохнуть не успела — маменька тоже секла часто и очень даже подолгу, но зато перерывы между порциями розог (пусть и двадцать пять кряду!) были куда больше. Иной раз по нескольку раз не только «Отче», но и «Богородице, Дево, радуйся!» прочесть можно было, пока молчаливый дворецкий не подаст новую порцию прутьев в маменькины руки.
Да, не впрок был отдых… Всего вторая розга четвертой дюжины, а девушки стали извиваться на скамьях, словно их драли аршинными кнутами — вразнобой, кто влево, кто вправо, то вскидывая голову, то прижимаясь искусанными губами к мыльному даже впереди полотну лавки. Метались, вскидывались, бесстыдно расходились и снова сжимались напряженные ноги, судорогами тискались донельзя исхлестанные ягодицы, все чаще, почти через раз, приходилось стегать не по заду, а по спинам — и казалось, что уже все, сдадутся обе. Но злорадный смешок супруги Пал Платоныча словно подстегнул обоих. Подстегнули, конечно, розги — а может и смешок этот вовсе лишь послышался, но Наталья сцепила зубы в злом, упоенном упрямстве, а Машенька снова замерла неподвижной обнаженной статуэткой.
Причем обе упрямились так, что оба экзекутора помимо воли своей стали входить в раж. Да и не только они. Давно уже стихли словечки, вздохи и редкие возгласы собравшихся — все внимание, все напряжение, все действо собралось вокруг этих двоих, рядом разложенных, одинаково русоволосых и одинаково мечущихся от подавляющей волю, грызущей тело и душу розговой боли. Про Агафью так и забыли — даже между делом мало кто наблюдал, как она, пошатываясь, сползла со скамьи и исчезла, уведенная девками. Были только эти двое…
Кто-то желал удачи Машеньке, кто-то — Наталье, но все эти перекрестки симпатий, шепота светских раутов, косых взглядов поверх амбразур вееров остались где-то в стороне, заглушенные свистом розог и размеренными звуками ударов. Почти в раз шепот стал перерастать в громкий счет:
— Девять… Десять. Одиннадцать! Дюжина!!
— Без перерыва, пятую! — в отчетливой тишине прозвенел голос графини и после секундной паузы дружно загудело ответно-согласное:
— Пятую! Сечь их! Еще сечь!
Григорий чуть растерянно глянул на Евгения Венедиктовича. Тот был нервически бледен, как и Машенька-старшая, которая не заметила хруста веера в своих пальцах. Но собрание решило, так и будет:
— Раз! Два!
Уже не стесняясь и не скрываясь друг друга, словно древние греки на тех же олимпиониках, они дружно поднялись с мест, впились глазами в картину двух судорожно мечущихся от боли тел:
— Три!
— Четыре!
— Семь!!!
Почти потонул в хоре «Девять!» протестующий звук колокольчика Нила Евграфовича. Уже три розги подряд Наталья не реагировала на удары — и если Машенька, так же напряженная и судорожно вздрагивающая от прутьев, лежала почти неподвижно, то юная графиня просто обмякла на своей скамье. Экзекутор растерянно посмотрел на свои розги, потом зачем-то на графиню. Виновато развел руками, хотя та на него и не смотрела. Все взгляды буквально разрывались пополам — хотелось видеть и лежащих на скамьях девушек и не пропустить вынесение вердикта самим Нилом Евграфовичем. Тот пожевал губами и слегка виновато поклонился графине:
— Если секомая впадает в обморок и не может воспринимать наказание…
— Они обе уже не могут! Обе в обмороке! — графине хотелось выкрикнуть это звонко и гневно, а получилось как-то просительно…
Не могла не встрять супруга Пал Платоныча:
— По нашим правилам девушка должна сама забрать свою награду. Графиня права, обе девушки в обмороке, обе проиграли, хотя мы все видели, кто из них сдалась первая…
Машенька сама не поняла, откуда взялись силы привстать на локтях, гордо подняв голову:
— Я смогу забрать!
На нее посмотрели кто с явным восторгом, кто непонимающе: — Я же сказала, сама заберу!
Дядюшка Григорий первый понял беззвучное шевеление ее искусанных губ и, отводя потной рукой волосы от лица, шепнул:
— Громче!
Когда с глаз ушла пелена мокрых волос, осталась только пелена мучительной, тяжелой, не дающей дышать боли. Но она уже свыклась с этой болью за тот час, что пролежала на мыльной скамье, впитав это мыло во всю себя, в свой пот, в свое тело и казалось, в душу. Осталась пелена непонятных пятен — нет, это просто лица, которые смотрят на нее. Отыскала нужное, набрала воздуха, чуть было не застонав. Неловко, тяжело, почти не чувствуя заботливых руки дядюшки Григория (девка опять рядом! Справа держит!) встала, опираясь коленом на лавку.
Раздельно, медленно, громко, выталкивая слова сквозь сухое от убитых стонов горло:
— Я сама. Заберу. Венок.
Не поняла, что дядюшка Григорий настойчиво сует ей в руку. Потом догадалась — ромашковый венок. Сделала шаг — сама удивилась, как не упала. Сделала еще один. И в восторженной тишине, под перекрестьем взглядов, даже не думая о том, что совершенно обнажена, прошла эти далекие пять шагов до трона Нила Евграфовича. Отдала ромашковый венок и уже почти не помнила, как на спутанные, мокрые волосы ей надели серебряный. Серебряный, как мокрая простыня, в которой очнулась ближе к вечеру.
3. Золотой венок
Евгений Венедиктович, немилосердно фальшивя, напевал себе под нос нечто, что по идее означало бравурный марш. Он так старался, что Машенька-старшая даже не рискнула морщить очаровательный носик. Поводом было не столько возвращение в родные пенаты (чего греха таить, не любил наш кабинетный трудяга ни переездов, ни неустроенности временного быта), сколько сразу три письма, доставленных на подносе с утренней почтой. Все три касались недавнего «раута» в имении Пал Платоныча. И каждое — одно краше другого, одно витиеватее другого, одно восторженнее другого — от соратников по нелегкому труду возвращения в быт и мысли сограждан принципов и идеалов великого Домостроя.