— Данка, да я…
— Сейчас у нас кто-то допререкается… довозражается… доотнекивается… А кофе не дам! Нельзя!
— Так у меня же не сердце. У меня…
— Не дам! Врачиха сказала, нельзя! Я спрашивала! И вообще, пока я в халатике, я начальство! Вот!
— Ну, некоторые личности только что грозились этот халатик скинуть…
— А вот не скину! Пока не поедите нормально!
— Садистка…
— С кем поведешься… Ой! — потерла попу, увернулась от повторного шлепка и заняла позицию на другом конце стола. Демонстративно зашуршала бумагами, всем своим видом давая понять, что диспут завершен, не надо никого шлепать и всячески возбуждать, и вообще ничего на свете больше не будет, пока не доедятся все-все-все пельмени. Горячие и грибные. Вот.
Шеф Данку знал, и все понял правильно, покорно углубляясь в пельмени. Хорошо знал. Если точнее, он ее и «сделал», как в песенке — слепил из того, что было.
По мнению Данки, «было» непонятно что — провинциальное, глупое и наивное, никуда не годное ни сейчас, ни потом. По мнению Владимира Дмитриевича, «было» и есть — красивое и умненькое чудо, слегка взлохмаченное, с глазами бездомного котенка и готовностью то ли отчаянно царапаться, то ли мурлыкать… С блестящими задатками — эдакий природный алмазик, который мог заиграть настоящим бриллиантом. Мог и должен — хотя огранивать и шлифовать его было ох как непросто.
Их довольно обычное знакомство в пределах первой студенческой стажировки неожиданно для обоих превратилось… Нет, не в стандартный служебный роман умудренного годами шефа и смазливой секретарочки, не в любовные отношения, не в систему учитель-ученица. Хотя там было и первое, и второе, и десятое… Не искали никаких причин, не хотели заглядывать далеко вперед, жадно впитывали друг друга, и только краешком сознания удивлялись, как легко и просто вписались друг в дружку их непростые характеры и ломаные судьбы. Впрочем, это их глубоко личное дело — они довольно жестко не допускали в свой маленький мирок никого постороннего, и мы тоже туда лезть не будем…
Тем более, что Самый Любимый В Мире Шеф наконец справился с пельменями, с сожалением посмотрел на термос, куда никто не и собирался (врачиха сказала, низззя!) наливать вкуснявый кофе, и осторожно закурил у приоткрытого окна. (Тоже низзя!) Данка выложила на стол несколько журналов и демонстративно поджала губы: знала бы, что эта дуреха-медсестра такая дуреха, фигу бы выполняла просьбу Дмитрича, ваабще офигела, не пускать вздумала, хрен ей, а не журналы. Вот!
Владимир Дмитриевич настороженно посмотрел на Данкину сумку: что еще могло появиться оттуда на свет божий, было совершенно непредсказуемо. Направленному взгляду помешала Данка, наконец отпихнув никому-никому-никому не нужные бумажки и осторожно пристроившись рядышком. Засопела от удовольствия, чуть не замурлыкала, когда снова сплелись его руки, когда чмокнул в пышные волосы и просто крепко прижал к себе, убаюкивая и защищая…
— Я скучаю… — шепнула, потом еще раз: — Очень скучаю… Уже столько времени нету и нету…
— Всего пятый день, — убаюкивали его руки.
— ЦЕЛЫЙ пятый! — заворчала, устраиваясь в них уютнее и удобнее. — Сидит тут, дуры всякие дежурные кругом него бродят, а там Дайчонок один… Совсем один, брошенный, нецелованный и невоспитанный. Вот…
— Приду весь здоровый, отремонтированный и новенький, сразу и будем воспитывать нашего Дайчонка.
Молча помотала головой. Замерла… Еще раз помотала, втираясь сопелкой в плечо и туда же шепнула:
— Дайчонку нельзя ждать. Он плохой делается. — Секундная пауза и просьба: — Идите пока, отнесите журналы этой… чувырле. Я тут подожду.
Он попытался поднять ее голову, чтобы заглянуть в глаза, но она не далась, уперто протирая носом дырку в его плече. Провел рукой по голове, огладил волосы и решительно встал. Взвесил на руке пачку журналов «этой дурехе», обошел стол, мельком глянул на тумбочку, на тот таинственный пакет в мокрой целлофановой упаковке и, не оборачиваясь, вышел.
Когда вернулся, тщательно запер дверь, еще из маленького палатного тамбура увидев, что пакет — уже пустой, — превратился в мокрое полотенце поверх целлофана. Догадывался, знал, что увидит — но сердце забилось, словно в самый-самый первый раз. Год назад или целую вечность назад: кто их считал, эти минуты и дни!
Она лежала, скинув с кровати одеяло. Лежала послушно, аккуратно и ровно, свежая на свежих простынях, уткнув свою хитрющую сопелку между вытянутых вперед рук. Тот самый «противный» больничный халатик только краешком виднелся из-под остальной одежды — она любила встречать его вот так, бесстыже голая или невинно нагая. Лежала и ждала, не признавая никаких веревок даже тогда, когда укладывала сама себе на спину тонкую злую плеть или пучок запаренных прутьев. Так было в первый раз, и в пятый — всегда сама, всегда послушно, всегда с настороженно замершим дыханием и ровно вытянутым телом… А в шестой раз она гибко скользнула к нему лежа, по ковру, игривой кошкой с зажатой в губах длинной розгой. Тогда он поднял ее с колен, поцеловал в сжимавшие прут губы и отрицательно покачал головой:
— Лишнее. Будь выше…
Потом были седьмой раз и сто седьмой. Были и легкие судороги тела под узким ремешком, и смачный шлеп мокрой кожаной полосы, были и тяжелые, мучительные стоны и нервное, жаркое: «Еще!!!», когда из-за этих стонов замирала вскинувшаяся было розга.
Какой раз было сегодня? Да какая разница… Главное, что он был — снова. Снова она лежала ровной обнаженной стрункой, снова темным росчерком ждали уложенные на спину розги, снова замерло дыхание, и чуть-чуть, незаметно, приподнялись в ожидании плечи…
Взял розги со спины. Коснулся тугих крепких ягодиц — то ли кончиком прута, то ли губами… Замирая от ожидания, не посмела даже шевельнуться, хотя сладкой волной заныло в низу живота, захотелось хотя бы немножко, ну совсем чуть-чуть… ну вот совсем чуть раздвинуть плотно сжатые ноги…
— М-м-м…
Это про себя, это совсем про себя, вовсе и не отвечая на короткий, совсем несильный писк розги, стегнувшей попу.
— М-м-м…
Чуть сильнее, словно впервые, словно заново примеряя тонкие ивовые лозинки к голому телу Дайчонка, и только с третьей розги, когда прутики наконец хлестко и сильно прочертили на бедрах жадный поцелуй красных полосок, длинно выдохнула, разрешила себе шевельнуться и приподнять, всего на миллиметрик приподнять послушные, откровенно зовущие и ждущие бедра.
— М-м-м…
Мокрый, заботливо сбереженный пучок ивы взлетал, обещая поцелуй боли, и бедра девушки принимали этот поцелуй нетерпеливым, коротким и жадным рывком. Нервно сжатые кулачки сплелись один с другим, напряженно сжались ноги — розги стали пробирать девчонку, все острее и жарче просекая тонкие вспухшие линии полосочек.
— М-м-м-м…
Они знали — с первого раза или сотого? да какая кому разница… они просто знали, что стыдливая боль первых розог скоро уйдет, уступит место самой лучшей, самой долгожданной и самой настоящей жаркой боли строгой, но не злой порки. Не с плеча, но и не ласкаясь, стегали мокрые лозинки по тугим кругляшам голого зада — и бедра Данки стали жить своей минутной жизнью, короткой жизнью наказания: сжимались, вскидывались, увиливали в сторону и тут же возвращались под розгу, чтоб снова судорожно вздрогнуть от прилипчивого поцелуя ивы.
— О-о-о…
Десять или тридцать? Они не считали. Не было нужды — на сбившихся, смятых простынях все откровеннее и призывнее металось в секущем жару девичье тело. Белое тело на белых простынях. Добела сжимались пальцы на спинке кровати, добела сжимались в погасшем стоне по-детски пухлые губы и добела сжимались непослушные половинки, чтобы снова мягко встретить розгу и не дать, не дать этим совсем уж непослушным ногам показать, как она ждет…
— М-м-м…
Вскинутая голова, вскинутые бедра. Упавшее на руки лицо. Упавшие к кровати бедра и грудной, медленный, прижатый к простыням стон «м-м-м…» с медленным, прижатым к простыням, движением ног: в стороны… шире… еще шире…