Дядя слушал меня с огромным вниманием и сочувствием. Он, видно, узнавал в герое этой истории своего младшего брата, которого я столь неожиданно и жестоко поставил перед его старческими глазами. Их то и дело застилали слезы. Он жмурился, тер веки, а мне вдруг захотелось по старинному обычаю припасть к его ногам и поблагодарить. Поблагодарить за то, что так долго, дольше, чем я живу на свете, не избавлялся он от оставшихся после брата вещей и сохранил их с совершенно невероятной честностью, как священные реликвии. Я понял: он, вероятно, любил младшего брата по-настоящему и с несокрушимой верностью чтил его память. Когда я кончил свой рассказ, он сам признался в этом, совсем по-бабьи хныкая в грязный рукав рубахи. И теперь я уже ни о чем не просил и не спрашивал. А просто ждал. Было ясно, что наступила вожделенная минута и он сам поведает мне историю человека, о котором мне так хотелось что-нибудь узнать.
Это была длинная повесть, длинная и до того нескладная, что я почти ничего из нее не уразумел. Дядя, человечишка хилый и глупый, вконец задавленный нуждой, не умел выражать свои мысли словами. Говорил бессвязно, ежеминутно и без надобности вспоминая о каких-то не известных мне людях, ссылаясь на дальних и близких родственников, словно я мог знать, о ком и о чем идет речь, путал имена, путал даты и события так, что я, в сущности, не понял и малой толики из этой бестолковой и жалкой болтовни. И все же не перебивал его, не пытался какими-либо наводящими вопросами направить рассказ в надлежащее русло.
Зачем я сюда пришел? Уже семь лет, с той самой ночи, когда мать открыла мне правду, отец был для меня героем. Хотя я и достаточно хорошо представлял, как выглядит порой то, что потом называют геройством, особенно в дни затяжных боев, грязной и смрадной осенью или когда словно кнутом сечет стужа. Но дело отца было чистым и ясным: узник подымался на эшафот с обнаженной головой и шеей, возвышаясь над своими палачами. И кричал: «Да здравствует Польша! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!» Так провозглашал он бессмертие своих идеалов, ради них расставаясь с жизнью. Я верил, более того, знал: было только так. Не могло быть иначе. Как и когда погиб мой отец, мне стало известно лишь в ночь на 17 ноября. С малых лет я был напичкан рассказами матери о предводителях восстаний, которые принимали прославлявшую их мученическую смерть именно там, на склонах Цитадели. Кроме того, я регулярно ходил с матерью в костел, поскольку в одиннадцатый день каждого месяца она заказывала заупокойную мессу в честь погибших за родину героев, а приходский ксендз, который уже давно был ее исповедником, принимал даяние без обычной бесцеремонности и усмешек. Потом мы оставались на этой службе, ранней и тихой, отправлявшейся обычно перед алтарем с изображением святого Себастьяна. И мать приказывала молиться, напоминая при этом прочувственно и строго, что таких людей надлежит чтить, как отца своего и мать свою. Я не молился, ибо не мог этого делать с той поры, как расстался со своим маленьким деревянным Иисусом, и, хоть страшился божьего гнева, вовсе не желал любить бога. Поэтому, закрыв глаза в притворном молитвенном экстазе, я думал о героях и давал обет святому Себастьяну, самому себе и их светлой памяти, что последую за ними, пойду тем же путем, что и они, и так же, как и они, без страха и сомнения.
Теперь же, когда много лет спустя я сидел в жалкой конуре сапожника, провонявшей кожей, смолой, дегтем и мыльной пеной, и глядел на брата одного из этих героев, образ моего отца все более тускнел и отдалялся от меня вместе со всей этой величественной и лучезарной картиной, которая долгие годы озаряла мое сердце: как он подымается по ступеням эшафота, словно на трон, возвышаясь над головами и душами своих палачей.