Мы не облобызались, дядюшка и племянник, даже не подали друг другу руки на прощание. Я не сказал «спасибо», ведь он не желал этого. Единственно, чем можно было по-человечески отблагодарить его, — это побыстрее и смиренно убраться прочь. Что я и сделал, заботливо прижимая к груди пару завернутых в грязную тряпицу офицерских голенищ.
Больше я никогда к нему не возвращался. Не пытался также вернуть долг. Разговор же этот хорошо запомнил. Слишком хорошо. Но поскольку никого, кроме нас, он не касался, никогда им на людях не хвастал, равно как и не предпринимал попыток переменить фамилию на отцовскую и не признавался, чьим, в сущности, являюсь сыном. Наверняка хотя бы частью этого неприятного разговора я поделился бы с матерью. Но когда наконец добрался до родного городка, до своих близких, до отчего дома, то не нашел уже ни дома, ни своих и некому было рассказывать о годах странствий. Мать унесла эпидемия испанки примерно в то самое время, когда я заканчивал вторую свою войну, еще в двадцатом году. Она покоилась теперь в верхней части кладбища, заросшей березняком и сиренью, рядом со своей старшей дочерью, которую унес дифтерит в 1904 году. А младшая сестра моя, Агата, тоже не дождалась меня. Она продала дом и сад за вполне приличную сумму и внесла свою часть как приданое в монастырь сестер францисканок. Моя доля благополучно ждала меня в уездном городе под опекой нотариуса Новацкого. Однако чересчур долго она ждала меня, ибо как раз к тому времени польская марка начала падать, сначала еще незначительно и незаметно, а потом с каждой неделей и под конец уже с каждым днем все ниже и ниже. Я успел еще малость экипироваться и погулять, прежде чем деньги сделались дешевле бумаги, на которой их печатали.
Я навестил Агату, она уже стала послушницей, и нам действительно нечего было сказать друг другу. Таким образом, я оказался совсем один и вынужден был спросить себя: что же теперь? Что дальше?
Ничему, кроме солдатского ремесла, я не научился, но доступ в армию был мне закрыт. Возможно, если бы я обратился к своим прежним командирам и начальникам, к полковникам, которые уже вышли в генералы, или к капитанам, что стали уже полковниками, если бы бил земные поклоны и во всем покаялся и согласился бы снова и еще раз либо (в случае необходимости) еще десять раз стрелять в тех людей, из которых происходил и за которых погиб мой отец, то засияла бы мне барская милость ясным солнышком: вернули бы звание, ордена и, быть может, распахнули бы также передо мной врата офицерского училища. Но я не желал идти по такой лакейской дорожке даже в самые тяжкие минуты того голодного времени.
Впрочем, было одно предложение: у старого почтмейстера, когда-то дружившего с огородником Мартином, нашлось для меня местечко, освободившееся после смерти Колченогого-Выкрутаса. Мог бы я убирать почту, разносить письма и посылки, подучиваться почтовому делу и ждать вакантной должности и повышения. Мог бы также наниматься за гроши колоть дрова, чинить заборы и крыши, шинковать капусту и белить стены. Возможно, со временем я дождался бы назначения на пост начальника почты, стал бы уважаемой персоной и получил бы возможность породниться с каким-нибудь из преуспевающих семейств.
Сидели мы под вечер у Блюма, возле окна с видом на собор, ратушу и башню Балицов, ели жаркое, прихлебывали пиво, и старик горячо меня уговаривал. В конце концов я с благодарностью чмокнул его в плечо, поскольку был этот человек в одинаковой степени доброжелателен и глуп. И твердо сказал «нет», что он принял с обидой и грустью.
Какой же еще у меня оставался выбор? К кому я мог обратиться за помощью и советом? Вспомнив Сурыся, все-таки заглянул к Фроиму, который уже отдышался после военных реквизиций и снова готовился к карьере короля барышников всего Предгорья.
Фроим принял меня с достоинством, пригласил к столу, расспрашивал о прошлом и планах на будущее вежливо и совершенно равнодушно. Потчевала нас тихая, изможденная многочисленными родами и работой, некрасивая его жена. После четвертой или пятой рюмки пейсаховки я спросил Фроима, всегда ли интересуется он, скупая лошадей для перепродажи, откуда они взялись и чьи были. Фроим невинно улыбнулся. Ответил не сразу, угостил табаком. Наконец признался, что не всегда спрашивает, откуда и кто доставляет ему товар. Но, добавил Фроим, тогда он первый назначает цену и не признает долгого торга.
А потом вроде бы с грустным лицом, но не скрывая в глазах издевки, заметил еще, что не всякий (как говорят) прокормится краденым.