Я усердно поддакивал ему, впервые уразумев до конца, что, если бы даже захотел и попытался, не для меня эта ухарская и кавалерийская охота на извозчиков и лошадей. Слишком трудное это дело и по плечу только специалисту. Слишком мало разбирался я в лошадях, в барышничестве. И хоть уже достаточно хорошо умел убивать и в рукопашном бою, и в перестрелках, однако наносить удар в спину, да еще хладнокровно, не научился. Ни тогда, ни позднее.
На прощание с родным углом, со стенами, садами, лесами и людьми созвал я к Блюму всех, кто уцелел от прежней святочной труппы, и было нас семеро. В полночь на тихой рыночной площади, под весенней луной разыграли мы все сцены из нашего действа, какие еще помнили, и всех прекрасней пел колядки бывший Дьявол, Франек Кубатый.
Шумным был и не ко времени этот наш святочный концерт. Окна на площади открывались, но никто нас не утихомиривал. Одним из первых открылось окно Балицов — забелели при луне светлые волосы Магдалены, молодой вдовы нашего доблестного Ирода.
Спустя три дня я вернулся в Варшаву. В кармане у меня было немного марок. Год назад я бы купил на них четверть нашего дома. Теперь же этого богатства могло хватить самое большое на месяц жизни впроголодь.
Я шагал с вокзала, неся на плече солдатский вещмешок и зимнюю куртку, и обливался потом под майским солнцем. Пока наконец не нашел нужную улицу и нужный дом: серый флигель в глубине двора.
На четвертом этаже постучался раз-другой. Наконец спокойный женский голос спросил из-за двери, кто там. Что я, чужак, мог ответить чужим? Ответил, что свой и что ищу Казимежа Костецкого. Дверь отворила молоденькая девушка с продолговатым лицом и проницательным взглядом. Она провела меня к Казимежу Костецкому. Он поднялся навстречу и посмотрел мне прямо в глаза из-под лохматых седых бровей. И вдруг мне до боли захотелось, чтобы вот так же выглядел — если бы остался в живых — мой отец.
В комнате было четыре человека: он, два его сына, которые угрюмо поглядывали на меня, и та спокойная девушка. Они ждали — что скажу. И я сказал, кто я такой, а главное, кем сюда направлен. Сказал, что послал меня к ним ныне уже покойный светлой памяти сержант 35-го полка полевой артиллерии Алоизий Ковалик. Всю правду выложил: что поначалу вовсе не хотел к ним идти, навязываться и просить о помощи, а потом понял, что смогу начать честную жизнь, лишь полагаясь на их советы и доброе расположение.
Меня слушали молча. С большим вниманием. А я, несмотря на чистую совесть, начал давиться своим нищенским бормотанием. Ведь я заметил: нет у них ко мне никакого доверия, особенно у молодых ребят. Не верят они моим речам, более того, лихорадочно соображают — не шпион ли это явился к ним с именем убиенного на устах.
Только девушка смотрела на меня просто и с любопытством.
Наконец я умолк, и те не произнесли еще ни единого слова привета. Ребята ждали, что скажет старик. А тот смотрел тусклыми глазами, и меня уже подмывало крикнуть, что я пришел сюда не на суд и не за подаянием, как он вдруг сдержанно улыбнулся, показал на стул и придвинул ко мне коробку с табаком, приглашая к первому совместному перекуру, точно к первой совместной трапезе.
Я понял: принимают меня. Руки мои дрожали, я рассыпал табак по столу, в горле так пересохло, что едва выговорил «спасибо». Попросил напиться. Девушка принесла мне кружку чистой холодной воды.
Давние это времена, но незабвенные. Пришел — чужак к чужим, а они приняли. Пришел, как попрошайка, готовый терпеть нищету и даже унижения. А получил от них столько хорошего, куда больше, чем был вправе ожидать или просить.
Так оказался я перед ними в неоплатном долгу, особенно перед девушкой со спокойным лицом и внимательным взглядом. Ибо мужчины слишком долго присматривались ко мне со скрытым или явным сомнением. Вскоре я понял: это было их правом и обязанностью. Они должны были до конца проверить, не затесался ли между ними подслушивающий да подсматривающий иуда. И все же, как тогда казалось, слишком долго принюхивались: не провокатор ли, не шпик? Не ищейка ли из полицейской псарни? И если бы не Марианна, не ее простосердечная доверчивость, я бы, пожалуй, не выдержал. Уж совсем было приуныл и, возможно, свернул бы в конце концов на дорожку, какой хаживал Сурысь.
Она же с первого дня поверила, что совесть моя чиста. А на третью неделю по своей доброй воле и по своему собственному выбору приголубила меня так просто, словно был двадцатым или сороковым. А был я первым.
Я остался у них. И прожил три года — я еще вернусь к этому. А правда такова: бесконечно многим обязан я этим людям. Между тем жизнь меня так закрутила, что никому из них не успел я вернуть долга. Более того, ту, перед которой был в самом большом долгу, оставил без поддержки, в горе и муках. А ведь она первая научила меня, чем может быть верная и чистая любовь. Никакая другая женщина за всю мою отнюдь не короткую жизнь не смогла подарить мне столько сердечной доброты, сколько подарила Марианна.