Знаю, что она задала свой вопрос, не посоветовавшись с Тадеком, хотя и его должно было волновать это дело, уже давно не дававшее мне покоя. Однако я предчувствовал, что именно Барбара первой заведет разговор, который неизбежно назревал после того дня, когда мы приняли ее ультиматум о том, что она уже теперь желает и будет рожать.
Мне было жаль Тадека. Не удивляло меня также и то, что он боялся этого разговора. Он, пожалуй, даже притворялся перед самим собой, что еще можно повременить с принятием каких-либо решений. Тадек ждал. Ждал, что первое слово будет произнесено мной или Барбарой. С яростной одержимостью он сдавал экзамен за экзаменом. Не было у него для меня времени. Даже для нее почти не было. А время шло, то время, по воле которого ее стройная талия все заметнее тяжелела и расплывалась. Я хорошо это видел, а еще лучше знал, что все решать будем только мы с ней вдвоем, промеж себя. Я, отец — не отец, и она, готовящаяся стать матерью, упрямая, умная и жестокая женщина. Поэтому, когда Барбара спросила меня, что я думаю по поводу того, о чем мы с ней еще не толковали, я был уже вполне готов к разговору. Я сказал ей попросту, что предоставлю им на три года свою комнату с кухней, а сам подамся в квартиранты к Люции Шимонек, вдове Теофиля.
Я говорил все это улыбаясь, а под конец даже рассмеялся от души, увидав, как она остолбенела и растерялась. Очень я тогда невзлюбил их обоих, пожалуй, я мог бы выразиться более резко и сурово. Но она была так забавна в этом своем остолбенении. Барбара приготовилась к тяжелой, мучительной и беспощадной борьбе с никчемным стариком. А ей преподнесли, как на золотом подносе, уже готовое решение, да еще приправленное притворно умиленной улыбкой.
Она расплакалась. Подошла. Чмокнула меня в руку, которую не удалось у нее отнять, а через четыре месяца, чистым и свежим июньским утром, я заканчивал сборы к переезду.
Барбара была уже в клинике на улице Каровой, но Тадек еще не караулил под ее окном. Он пытался мне помогать: упаковал одеяла и постельное белье в аккуратный узел, запер набитый до отказа старый чемодан, а когда сломался замок, старательно и надежно обвязал крепкой пеньковой бечевкой. Мы не разговаривали. Он помогал мне вопреки моим протестам, остался со мной, хотя ему уже давно полагалось бы ждать в уютном холле родильного дома, где по его милости готовился появиться на свет маленький человек, судьбы которого мне уже не узнать.
Где-то далеко позади остался невзрачный заморыш — воришка с окраины, гордый и независимый, верный своему слову. Ныне это был кто-то совсем другой: старательно ухоженный молодой человек с худощавым, замкнутым лицом, немногословный и скупой на ласку. В тот день ему было мучительно стыдно передо мной. Но гораздо сильнее, чем это напрасное, но неизбежное чувство, мучил его страх. Он боялся за жену, боялся той новой жизни, которая открывалась перед ними тремя.
Для перевозки двух чемоданов, узла и раскладушки требовался извозчик: убогое мое имущество не поместилось бы в такси.
Тадек пригнал пролетку с довольно веселым, слегка подвыпившим моим ровесником на козлах. А когда мы погрузили весь багаж: узел, раскладушку и два чемодана, к счастью, места осталось лишь для одного седока. Поэтому я велел Тадеку отправляться туда, где ему давно полагалось находиться, — к барьеру в приемном покое, там люди дожидаются более или менее радостных вестей.
Мы поцеловались. Тадек заплакал, я тогда еще сдержался. Извозчик причмокнул, и худая грязно-белая кобыла с отвисшим брюхом и раздутыми от старости ребрами тронулась в дальний путь через весь город — из центра на Верхний Чернякув — под теплым июньским солнцем.
Город был свежий и чистый, на рассвете прошел ливень, и еще кое-где в тени поблескивали влажные газоны и тротуары. С улиц уже схлынула первая, утренняя лавина людей и машин, и мы ехали спокойно и безмятежно. Это был девятнадцатый день июня, и только в дороге я сообразил, что мне стукнуло шестьдесят шесть с половиной. Сказал об этом извозчику, потребовав, чтобы он поздравил меня, и спросил, не угодно ли ему распить со мной по этому поводу бутылку пива. Он очень обрадовался. Мы осушили по две бутылки в маленьком, на удивление чистом баре, где лишь один-единственный посетитель, франт со страдальческим лицом, опохмелялся, запивая рюмку водки светлым пивом.