— Что это такое? — спросил он. — Воркующая парочка? О чем вы это, ребятушки, треплетесь? О бабах? Об украденных гусях?
Он оборвал доклад сержанта, ткнул меня пальцем в грудь:
— Ты!
Я доложил. Не своим голосом, вмиг покрывшись холодным потом. Доложил, что огонь, согласно поучениям гражданина сержанта, следует вести не механически, он всегда должен быть прицельным и что таков первый, святой закон всякого маневра, ибо…
— Довольно! — прервал он.
Под усами, в глазах, на губах появилась уже слабая тень улыбки. Он вдруг внимательно взглянул на сержанта. Тронул ус.
— Сержант, — вспоминал он. — Сержант Собик? Да? Первая кадровая. Собик Станислав, да?
— Комендант! — всхлипнул Собик.
Комендант движением руки заставил его замолчать. Ласковым жестом успокоил, еще ласковее потрепал по плечу.
— Господа офицеры! — проговорил он. — Многие из господ офицеров могли бы поучиться у…
И он ушел.
Господа офицеры одарили нас ласковыми улыбками, и это было все равно что птичий помет в сравнении с колокольным перезвоном. А Собик плакал, не стыдясь слез и совсем беззвучно, и как прекрасна была эта толстощекая физиономия, по которой вдоль носа бежали счастливые сержантские слезы.
Два часа спустя мы двинулись ускоренным маршем в направлении деревеньки, лежавшей в широкой долине, навстречу судьбе сержанта Собика и первому моему бою. В сумерках на востоке засверкали огни. Топот наших сапог заглушал дикий грохот и гул, но уже известно было, что пришли новые обозы с боеприпасами. Шедший рядом со мной Семинарист (прозванный так за то, что убежал в бригаду прямо из Келецкой семинарии) читал молитву в такт шагов, бесстрашно, но довольно печально.
— Над кем ты так причитаешь, Семинарист? — смеялся я, ибо у меня, как и у нашего викария, слух был словно у летучей мыши.
— Над теми, кого вскорости убью, шляпа! — ответил он мне тоном проповедника и продолжал молиться.
А кому было молиться мне перед первым боем, в который шла вся наша бригада, в ночи, становившейся все чернее?
Огонь на востоке стих. Налетевший вдруг ветер принес первые клочья леденящего тумана, от придорожных деревьев повеяло страхом и холодом. И я молился свободной и независимой отчизне. Той, что выгнала меня из дому в последнюю ночь ноября, той, которая уже приняла прах отца и брата моей матери, а теперь дожидалась меня. Меня, у которого не было тогда иных богов, кроме нее, — и это была несокрушимая правда, только я не имел ни малейшего понятия, когда, где и какой должна она быть — отчизна.
В нашем доме не было Библии. Зато все мы благоговейно замирали, когда мать выразительно, словно ксендз, читала мужу и детям про оборону Збаража и Ченстохова. Даже жившее у нас какое-то время Нухимово семейство плакало над гробом полковника Володыевского.
Скажу еще, что как-то матери, защищавшей меня от битья, самой досталось ремнем. Она так закричала тогда, что я страшно перепугался.
— Не сметь, хам! — кричала она. — Не прикасайся, хам, к крови шляхетской, к внуку повстанцев и героев! На дочь шляхтича с ремнем? Прочь!
Так оно и было: шляхетская кровь, дочь повстанца из сожженной казаками усадьбы, сирота, голодом и нуждой загнанная под венец с галицийским хамом, отец которого еще подставлял спину под господский кнут и палку управляющего. Я так никогда и не узнал ни от матери, ни от садовника, какие превратности судьбы заставили Марию Корвин-Зёловскую выйти замуж за огородника Мартина из заштатного городка. Немного услышал я и о повстанцах, и о героях, о которых так страшно кричала тогда мать. Казалось, она стыдилась говорить о них под крышей почти крестьянского дома, словно это было бы грехом и отступничеством. Зато не было другого дома, где столько бы говорили и читали о великих героях и воинах, которые счастьем почитали отдать жизнь за отчизну. На полке в большой комнате лежали подшивки газетных вырезок — это были истории и романы, писанные с необыкновенным старанием к утешению сердец, а также толстые книги с портретами королей, гетманов и уланов, сборники великих поэтов, солдатские песенники.
Отец терпеливо сносил эти покупки. Сам он читал не очень уверенно (зато считал поразительно быстро в уме), но любил слушать, когда читала мать. Особенно много таких книг и песенников привозила мать всякий раз, когда ездила в Краков навестить своего брата. И все эти романы, стихии песенники сделались для меня в конце концов Священным писанием и молитвенниками. Отчизне я молился, и не было иных богов, кроме нее. Так говорил я матери. Так — уже во время войны — писал ее брату, умоляя его принять меня в солдатское братство. Письма его читал с сильно бьющимся сердцем, рассматривал фотографию с Комендантом, и, наконец, мать сказала мне правду о смерти родного моего отца: он вступил на эшафот на откосе варшавской Цитадели, возвысившись над головами своих палачей, воскликнул: «Да здравствует Польша!»