В течение двух этих недель я снова и уже не вслух подвел конкретный и общий баланс приобретений и потерь. Не забывал я и о физических упражнениях — занимался гимнастикой и ходьбой, хотя в темноте было довольно затруднительно отсчитывать время и расстояние. Темнота, однако, помогала сосредоточиться, подстегивала память. Из глухой ее бездны всплывали давние голоса и песни, возвращались лица, деревья, волны, хлебные колосья, губы женщин, глаза погибающих, зарева, желтые градовые тучи, крылья чаек на рассвете, тупые вершины гор, перья птиц Кении, ордена, кресты, звезды и цветы Казахстана, стены родного дома, зеленые откосы Цитадели, вербы, огни на Атлантике, улыбка Марианны, кровь на мостовой.
Меня не слишком удивили вопли Цезаря. Просто-напросто он ничего не понял и по справедливости поплатился за свою тупость и трусость болью, слезами и двумя здоровыми зубами. Мне надо было как-то убедить его, что никакой я не новоявленный Иов и нет во мне ни собачьей покорности, ни слепого смирения.
У меня всегда было страждущее сердце, и меня всегда манила к себе закрытая тучей вершина Синая.
Признаюсь, несколько раз я изменял себе. Но никогда до конца. Как-никак в 1942 году я не удрал к дочерям Монтесумы, хоть это было бы и разумно, я не позволил отцу Антуану облачить себя в монашескую рясу салезианцев, хоть это было бы вполне разумно, и я не женился на хозяйке одного из самых уютных кабаков Марселя, хоть это было бы прекрасно. Равнодушные и посторонние свидетели без труда отыщут в моей жизни больше похорон, чем свадеб, и больше голодных лет, чем сытых месяцев. Это правда, что я многократно подыхал с голоду, выл от страха и тоски. Я терял близких, сражаясь за наше и не наше дело. Несколько раз случалось, что я даже планировал побег от всего — окончательный и бесповоротный. Но в итоге даже здесь, в темнице и тьме, я прежде всего видел улыбающиеся глаза близких, я предчувствовал свет занимающегося дня, я даже смеялся:
— Мне жаль тебя, Цезарь.
Несколько лет спустя я повторил ему эту фразу в иных уже обстоятельствах, — я встретил его на улице.
Увидев меня, он неуверенно заморгал.
— Жаль мне тебя, Цезарь, — доверительно шепнул я ему и вежливо приподнял шляпу.
Но человек этот был неисправим. Он сделал вид, что ничего не знает, и повернулся ко мне боком.
— Извините, — проговорил он. — Не понимаю, я вас не знаю.
Он попытался с достоинством удалиться. Бедный Цезарь — вышло это у него очень бездарно.
В последнее время, когда с запада приплывают длинные и мертвые, словно тени глубоководных рыб, облака, предвещающие понижение давления и ветер, у меня начинается бессонница.
Очень много людей приходит тогда ко мне в потемках, между полуночью и рассветом. Презрительные, обиженные, сочувствующие — приходят смеясь, когда я стараюсь сохранить достоинство перед их состраданием. Есть среди них испанская крестьянка, есть казахский пастух и Гатонум из долины Киапу. Я вижу пренебрежительную усмешку Коменданта и слезы первой Марианны.
Стоит тишина первых часов после полуночи, а я слушаю многоязычные голоса. И они говорят: жаль мне тебя! И этими словами отнимают у меня законное право на сострадание к кавалеристу Сурысю и многим другим злосчастным пройдохам. Приравнивают меня к их духовной нищете и лжи. В лихие ночные часы я не умею защищаться и опять останавливаюсь перед собственной жизнью, как перед горой искусственных рук и ног в освенцимском бараке, снова делаюсь старым и понимаю только то, что слишком зажился, ибо жизнь моя всегда была напрасной и бесполезной. Порою сон, наконец приходящий с рассветом, бывает хуже бессонницы — в нем ни колебаний, ни сомнений, а один страх, глупый и слепой. Но вот низвергается с гор огромная очистительная волна, воздушное наводнение. И снова я слышу гулкий ритм вращения земли и приветствую свет занимающегося над нами дня. Бреясь, я напеваю фальшиво, но весело, ибо снова думаю, что, живя долго, я жил довольно-таки небесполезно и счастливо, насколько позволяли человеческие силы и время.
В конце концов не так давно (в июле 64-го) это было даже подтверждено достаточно высокоавторитетной резолюцией, весьма лестным одобрением официального характера. Факт этот был отмечен прессой, радио и телевидением, и даже, как я слышал, не обошла его и кинохроника. Не думаю, впрочем, чтобы слава моя осталась в памяти людей. Она, наверное, жила не дольше времени, отведенного для радиопередачи, демонстрации кинокадра или же прочтения нескольких фраз, составленных в основном из фамилий, а стало быть, не поддающихся запоминанию.