— Вся твоя жизнь, дорогой наш товарищ и друг, была единой цепью боев и трудовых свершений, героизма и самоотверженности…
Вдова тихо плакала, а старшая дочь Шимонека смотрела на меня с благодарностью и уважением. Остальные, и родственники и чужие, все больше замерзавшие, несчастные и злые, едва слушали, как я над этим гробом увязаю в колченогих, принаряженных и скучных фразочках, повторявшихся тысячи раз, но так ни разу и не дослушанных никем до конца, как я барахтаюсь в напыщенных словах, не умея свести концы с концами, повторяюсь назойливо, тупо и безнадежно, но я не сдавался, не отводил глаза ни от их горестной окоченелости, ни от наливающегося глубоким, яростным и ненавидящим стыдом лица Тадеуша и говорил, говорил, говорил.
Я говорил, что вся его жизнь была единой цепью… что была исполнена надеждой и самоотверженным трудом… что он был неутомимым в стремлении к справедливости и упорен в борьбе за нее… что хоть был скромен и неприметен, но именно благодаря таким людям, их труду и борьбе родилась и рождается новая эпоха, великое будущее народа и человечества… что наш друг и товарищ непоколебимо…
Было у нас такое право у обоих — у него и у меня. Что с того, что я не мастак говорить, не нахожу настоящих слов? Что с того, что не самая долгая и не самая безоблачная жизнь Шимонека вовсе не была единой цепью, а трудной, какой же порой тягостной мешаниной страха и отваги, усталости и усилий, неистовой верности и постоянных тревог. Не раз и не десять спрашивали мы себя, не обернется ли когда-нибудь эта верность стыдом перед людским гневом и смехом, не напрасно ли в течение стольких лет не хотели мы иметь никаких иных прав, кроме упрямой, цепкой и все возвращающейся надежды на тот путь очеловечивания человечества, истоки которого — в классической немецкой философии и учении английских экономистов, в наших и чужих восстаниях, в сочинениях двух великих мыслителей, в идеях и борьбе Ульянова и далее, далее — в радостях и горестях, во всех тех годах, которые никто не имеет права отобрать у нас и о которых я не премину сказать и здесь, на морозе, в сухом шуме елей и обнаженных берез, на холмике смерзшейся глины, ибо мы пережили их, стараясь, хоть иногда и тщетно, сознательно сделать их лучше и по возможности честно взвешивать, какой ценой и в каком направлении мы так долго идем.
— … и потому, — сказал я в заключение, — и потому, дорогой Шимонек, хоть ты и принадлежал к тем, кому выпало больше борьбы, чем покоя, и больше страданий, чем радости…
Помню, после этого слова у меня начался первый приступ кашля, перехватило дыхание и голос, я согнулся чуть не до земли и на мгновение оперся о изголовье черных нар, на которых покоился Шимонек. К счастью, приступ продолжался недолго, не лишил остатков голоса и даже сослужил мне службу, ибо отупевшая, окоченевшая группка очнулась — все смотрели внимательней и, кажется, начали слышать, что я говорю.
Мне осталось сказать только несколько слов. От кашля и резкого ветра глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал их на лице.
— И потому я скажу тебе на прощание, — и была это последняя фраза длинной моей речи, — что жил ты долго и счастливо.
Могильщики быстро сгребли землю в неглубокую яму, все расходились торопливо, не прощаясь, вдова забылась в печали, и только дочь Шимонека хотела поблагодарить меня так, как ее учили дома: она неловко склонилась к моей руке, которую я едва успел выхватить из-под ее губ. Все остальные избегали моего взгляда, обходили меня стороной, даже малый из райкома не удостоил меня словом.
Мы возвращались с Тадеком домой одни, отстав от остальных. Долго ждали трамвая. Я старался не кашлять, но все было ясно. Тадек молчал. Он тоже не смотрел на меня. Глаза у него были злые, и недобрая усмешка то и дело пробегала по его лицу. Я вышел на остановку раньше. Вышел один — он не захотел зайти в бар для принятия солидной противогриппозной дозы водки и чая.
— Дома есть аспирин, — сказал он. — Смотри не спейся, ты… оратор.
Уже ранним вечером я почувствовал знакомое колотье под правой лопаткой. От жара у меня сразу же заблестели глаза. Тадеку достаточно было одного взгляда. Он начал кричать, ругаться, вспоминать весь тот напыщенный вздор, который я без смысла, разбора и пользы вывалил на гроб Шимонека.
— Что это за дружба? Что это за скорбь? — орал он. — Слова по-человечески сказать не умеете. Ни живым, ни мертвым. Азбучные истины. Толчение воды в ступе — это ваше долгое и счастливое… Разве ты…