Выбрать главу

— А что, я, что ли? Зятек велел.

Услышал ли, учуял ли что-то — появился откуда-то Кур-бангали. При виде распростертого вниз головой ровесника, то ли живого, то ли мертвого, так и застыл, слова сказать не может, в глазах потемнело — уже сам ни жив ни мертв. Его непомерные телу длинные руки обвисли, стали еще длинней. «Убили!»

— Чего стоишь, Курбангали? Столбняк хватил? Давай поднимем и на мою телегу положим.

Они вдвоем подняли обмякшего, как тесто, Кашфуллу и положили рядом с мешком. Кто-то сунулся подсобить, Дильми оттолкнул плечом: «Нет, мы сами…»

Черную фуражку со звездой Курбангали держал в руках.

— Скажи своему зятьку, Ишти, ему это кровью отрыгнется, — сказал Дильмухамет.

— Не скажу. Сам скажи, если храбрый такой.

Боясь, что Гульгайша, увидев мужа в таком состоянии, перепугается насмерть, Кашфуллу повезли не домой, а к Курбангали, на улицу Трех Петухов. Гульгайша вот-вот должна была разрешиться, живот, как говорится, чуть не до носа уже задрался. Мать у Курбангали часто прихварывала, потому во всяких травах-кореньях разбиралась хорошо. Когда Кашфуллу до черной желчи вытошнило, она отпоила его полынным отваром. К вечеру больной поднял голову, и она велела Курбангали зарезать курицу, затопила казан, и когда уже пора было поспеть супу, послала сына за Гульгай-шой. Так вчетвером и посидели в невеселом сумеречном застолье.

Происшествие это, в ауле небьшалое, одни видели собственными глазами, другие узнали о нем с чужих слов. Долго гудел Кулуш в тот вечер. И не жалели, не обвиняли, не защищали — весь аул из колеи вышибло. Словно вдруг самая крепкая его опора пошатнулась. Словом — аул обомлел.

ДЕНЬ КАЗНИ

Говорят, в Древнем Риме холм такой был, Капитолий, и на том холме во дворце проходили народные собрания и самые высокие меджлисы, по-ихнему заседания сената. Споры о войне и мире, суд над государственными преступниками, чествование прославивших родину героев — все совершалось там. Теперь же все это, понятное дело, ушло в глубины памяти, утонуло во мгле веков.

А в Кулуше и сейчас есть такое славное место. В самой середине аула, где тянет шею пожарная каланча, посреди горбатой площади гордо стоит под деревянной крышей длиною в два бревна дом схода. Еще до революции всем миром поставили его. Если дела веры-совести обсуждались в мечетях двух приходов, то здесь кипели споры о делах общественных и хозяйственных, о заботах дня. Теперь его называют клубом. Если поплотней набить, человек сто войдет. Самые важные дела — кого пастухом нанять, кого старостой назначить, решались здесь. И сейчас так.

С заходом солнца возле клуба начал толпиться народ, даже старики и женщины, которые прежде сидели дома, пришли, детвора же, словно мелкая плотва вокруг поживы, так и снует. Их то и дело гонят, они исчезают и еще больше разросшейся стайкой налетают снова. Как зажгут лампу, здесь начнется собрание. Председатель Кашфулла, склонив голову, встанет перед народом. Еще днем два мальчика на конях с криками: «С сумерками в клуб! С сумерками в клуб на собрание!» — проскакали по всему аулу.

Уже на другое утро весть о происшествии с Кашфуллой дошла до Ак-Якупа. Мало что горяченьким донесли, не остудив, — еще жару-лиха подсыпали. Дескать, он среди бела дня вдрызг пьяный шлялся по всему аулу, пел песни, приставал ко всем встречным женщинам, и мало того — вернувшись домой, отлупил беременную жену. Тамошнее начальство пришло в великий гнев. Он и прежде своей строптивостью раздражал их. «Выгнать сегодня же!» — приказал начальник, чуть пониже самого главного. Не проницательный глаз был нужен тут, а тяжелая рука — и потому в Кулуш уполномоченным послали человека хоть умом недалекого, но нравом крутого. «Не то что песни распевать, он плясать будет передо мной», — думал уполномоченный, когда, лежа на боку, катил к нам в тарантасе. Что там мед да масло — любил он еду соленую да перченую, да чтоб погорячей.

Только двери открылись, народ волной ударил в клуб. На возвышении стоит стол под красным сукном. На столе горит лампа-семилинейка. Дальние углы освещает висящая посреди лампа-десятка. Народ гудит. Никто не унимает, не успокаивает его. Будь как прежде, Кашфулла сказал бы своим мощным голосом: «Тишина, товарищи! Порядок!»

Довольно рослый человек в желтых хромовых сапогах с высокими голенищами, в брюках галифе и в черной рубашке с множеством белых пуговиц, поднялся на помост. Лицо белое, приятное, волосы иссиня-черные. Цвет глаз понять трудно, все время меняется. Взгляд странный, пустой, словно глаза его все, что видят, в себя не впускают. Он долго стоял молча. Кулушевцы, если на них не прикрикнешь, сами не уймутся, такие уж беспривязные. Тот человек медленно простер вперед правую руку. Народ то ли не заметил, то ли не понял — гудел все так же.