После утреннего чая стал я собираться в обратную дорогу, а царь наш помялся немного и говорит:
— Сам я, видишь, весь в государственных заботах, мальчишки мои еще маловаты, от слуг проку мало, вконец разленились. Про те дрова говорю, что за сараем свалены. Распилил бы ты их и сложил в поленницу. Хоть подсохнут немного, пока дожди не зарядили. Кто-нибудь из слуг поможет. Я и сам мастак дрова колоть. Только держава на мне. А после державных трудов много не наработаешь. Дни уже короткие стали. Дворец, сам видишь, большой, дров уходит много. Приказать не могу — ты гость.
— А ты — всей земли отец. Волен и приказывать. Все исполню.
Тогда на это царь опять свое обещание повторил:
— Я вероломному этому Колесару крепко задам! Ишь, дуролом!
За четыре дня возов пятнадцать распилил, расколол и вдоль задней стенки дворца в два ряда поленницу сложил. Правда, один его слуга помогал, но такой рохля, вроде нашего Абдуль мана. Когда я уходить собрался, их царская милость взгрустнул маленько.
— Ну, с богом, мой верный слуга, — сказал он на прощание, — не обессудь. Чем бы ни наградил я тебя за службу — все будет мало. Душу бы выложил, да без души не проживешь. Самому нужна. Вот, дарю тебе свои валенки, я в них только дома по войлоку хожу. Беречь будешь — на сто лет хватит, — и сунул мне пару рыжих валенок, недавно подшитых. Эти вот самые. От радости я даже спасибо толком сказать не сумел.
Их царская милость до самых ворот меня проводил. Я уже порядком отошел, слышу, кричит он:
— Кулушевцам от меня привет передай! Царский привет, он ведь не всякому-у!
Вот так. До Петербурга ли дошел, куда ли подальше, но за месяц посол наш обернулся. Еще и рыжие валенки в заплечном мешке привез. Порядком изношенные валенки, однако на подошве и пятках заплаты были новенькие.
Хотя снег еще не выпал, но перед обществом он встал в царских валенках и дал полный о своем посольстве отчет.
Высочайшего указа народ ждал, покуда царя не скинули. Простоватым кулушевцам терпения не занимать. Но все же когда царь с престола сверзился, они решили так: «Бог его наказал за то, что нас обманул». На Сырлыбая же, который еще прежде царя этот мир оставил, даже тени подозрения не упало. Ибо чем дальше, тем рассказы его о том, как он к их царской милости ездил, расцветали все красочней, становились все убедительней, и тем больше верили люди. Как потом выяснилось, падишах хотел Сырлыбая своим кучером сделать, уговаривал даже, но посол наш сослался на то, что, судя по всему, разлуки с родными краями ему не выдержать. А ведь могло случиться так, что и внуку его Нурисламу пришлось бы родиться в Петербурге и там ходить в извоз. Когда внучок был маленьким, он то и дело требовал от деда рассказов про то, как он у царя гостил, ловил каждое слово. Рассказывал же Сырлыбай так, будто каждое слово на нитку низал, словно четки тянул. Злые языки хотели и прозвище ему прилепить — «Царский кучер». Не прилепилось прозвище. Воистину, на чистый янтарь и пыль не ложится.
Коли с памятью в порядке, наверное, не забыли: сорок лет из Кулуша какой-либо бумаги с жалобой не выходило.
Прошлой зимой бродяга один, по имени Хасанша, послонялся-поскитался где-то на стороне и, пообтершись там, вернулся домой. Ходил этот недотыкомка по Кулушу и поговаривал: «Если в доносе из ста слов хоть пять окажутся правдой — того и довольно». Кто-то, видать, и взял это на ушко. И скоро вышла из аула еще одна бумага, на сей раз за единственной подписью. Это был донос на Кашфуллу…
Уже прошло трое суток, как ушел Кашфулла. Курбангали утром по пути на работу заглянул к Нурисламу. Нурислам лежал и маялся грыжей. Еще мальчишкой, когда ходил с отцом в извоз, поднимал мешки непосильные и заработал грыжу. Вчера же, когда на Капкалинском покосе вершили последний стог, он, распалясь, подхватил огромный ворох на остожные вилы и только бросил стоявшему наверху Курбангали, как перегнулся, схватившись за живот, и рухнул. Вот и лежит теперь, стонет.
— Кашфулла пропал. Что делать-то будем? — спросил Курбангали вытянувшегося на хике приятеля. Глаза у Нурис-лама тусклые, губы посинели, лицо, и без того круглое, опухло. Крепко, видать, помучился.
— Лежать не годится, — садясь, сказал он. — Пошли.
— Куда?
— В Булак. Время беспокойное, слухи разные ходят.
— Так ведь без слухов и прежде не жили, Нурислам.
— Из начальства через одного, говорят, сажают. Председатель колхоза человек новый, так что жребий как бы на Кашфуллу не выпал.
— Тогда пошли.
Баллыбанат и старшие сыновья были на покосе. Мелкотня занята игрой. Сунули в мешок два каравая. Два десятка яиц, которые Баллыбанат четыре дня собирала на продажу — на чай-сахар, мол, выручу, — сварили в казане, завернули в тряпочку соль. Нурислам, по своему достатку, оделся получше: из сундука вышли черные бостоновые брюки, которые видели свет только в сабантуй, и ботинки на кожаной подошве. С гвоздя слезла синяя фуражка с высоким околышем, похожая на ту, какую носил Кашфулла. Вот только рубашки на смену не нашлось. Курбангали же отправился как был — в тех же лаптях, войлочной шляпе и в красных в белую полоску штанах. Идти домой ради того, чтобы переодеться, давать Серебряночке отчет, он не захотел. Она сегодня по случаю четверга на работу не пошла, решила к возвращению мужа сварить каши и затопить баню. Выйдя на улицу, Нурислам сказал старушке-соседке: