яла ее. — Я стучала. И к тете Полине спускалась. Но там девочка. Наверно, Наташа. Мама вздрогнула. А может быть, ей только показалось… — Да, да. Наташа. Выросла она. И очень добрая, смышленая. Меня все утешала. И Жене вдруг стало очень жалко ее, эту седую женщину с непокрытой головой, ее маму. Что ее надо было утешать. Что она теперь такая… старая. Что так поспешно — ведь явно поспешно — заговорила о Наташе. И Женя не стала ничего спрашивать — где тетка, что пишет дядя Саша. Потом, дома спросит. А дома сама увидела… Как только вошла в комнату, в ту же их комнату, увидела над маминой кроватью три фотографии. Тети Полины посередине, а отцовская, та самая, что всегда, и дяди Саши — по бокам… — Когда получили на дядю Сашу похоронную, — объяснила мама — Полина пошла в военкомат. А перед самым Новым годом и на нее принесли… Женя смотрела на фотографии. На улыбающегося отца. На тетю Полину, дядю Сашу. Они и здесь, на фотографиях, смотрят друг на друга. Зачем-то спросила: — Дядю Сашу… когда? — В марте сорок третьего. Восемнадцатого марта — И посмотрела на фотографию. Женя вспомнила эту ее привычку. Когда говорила об отце, тоже поднимала на него глаза. Теперь висят три карточки… Их нет — тети Полины, отца, дяди Саши. Всех троих — нет… Если бы ее на какой-нибудь селекции угнали в газовую камеру, тут висела бы и ее фотокарточка. Наверно, справа, рядом с отцовской. И в этой комнате была бы только мама. Оставшаяся совсем одна мама и четыре фотографии на стене… — Твою повесить не могла — тихо сказала мама, — хотя уже и надеяться, что вернешься, не было сил… И у нее не было. Даже когда говорила себе, что должна выдержать, не представляла себе, что будет так вот сидеть в этой комнате, на своем диване. Рядом с мамой. Только башмаки лагерные. Она в них стояла на "аппелях", тащилась в каменоломню. В этих башмаках. Они оттуда… Женя опять смотрела на стены, на накрытую синим покрывалом мамину кровать, этажерку. На свисающие из-под книг уголки салфеток с вышитыми когда-то анютиными глазками. Она дома. Оттуда, из лагеря, вернулась домой. Неожиданно мама поднялась: — Тебя же помыть надо. Накормить. И это уже когда-то было. Она сидела на диване, а мама там, в кладовке, шуршала бумагами. Потом мама вынесла лоханку. Знакомую их лоханку. Кухню Женя тоже сразу узнала. Плиту. Полку с кастрюлями. Посудный шкафчик. Только табуретка за столом стоит одна. Остальные задвинуты… Мама достала из духовки — Женя и эту обгоревшую ручку духовки вспомнила — щепы. Растопила плиту. Поставила чайник. Тот же самый их зеленый чайник. Сняла с полки большую кастрюлю, в которой всегда грели воду. Женя понимала, что должна ей помогать, тоже что-то делать. Раньше сама растапливала плиту. Но она стояла. Смотрела, как мама наливает воду, ставит кастрюлю. Достает из шкафчика сковороду с кашей. — Пока согреется вода, ты поешь. У меня тут каша, чечевичная. На прошлой неделе крупяные талоны чечевицей отоваривали — И вдруг смутилась — Что это я? Столько тебя не было, а я — про чечевицу… Жене опять стало жалко ее — эту седую, странно растерянную маму. Какая разница, о чем говорить… Потом Женя ела эту чечевичную кашу. Густую, вкусную. Но старалась не торопиться, набирать по пол-ложки, не проглатывать сразу. Чтобы мама не догадалась — в лагере была лишь мутная водица и совсем маленькая порция хлеба. Но когда она разделась, мама сама догадалась. Увидела. — Что они, изверги, с тобой сделали… Что сделали… Женя хотела сказать, что там все такие, а на селекциях отбирали еще более худых. Но опять промолчала — не надо маме о селекциях… Когда Женя помылась и легла в настоящую постель, на забыто белую простыню, мягкую подушку и накрылась одеялом, своим, давним, теплым, в белом пододеяльнике — она крепко вцепилась в края дивана: вдруг испугалась, что это может исчезнуть. Мама, комната, диван. Мама присела рядом: — Ничего, доченька. Откормлю тебя. Откормлю. Все с себя продам, а у тебя будет особое питание. Вдруг от этого "особое питание" мама стала совсем прежней. Но Женя посмотрела на нее и опять увидела теперешнюю, поседевшую маму. А у двери стояли лагерные башмаки… Уже потом, позже, мама призналась, что когда ее поздравляли с возвращением дочери, она благодарила только чтобы не обидеть. Но про себя почти не верила, что Женя, такая худая, слабая, больная, поправится. Что у нее не разовьется, как у отца, туберкулез. Болела Женя долго. Резь в правом боку, не дававшая вдохнуть, оказалась плевритом. И он протекал, как мама это называла, на фоне тяжелой дистрофии. Каждое утро, уходя на работу, мама ей напоминала, чтобы лежала, не поднимаясь. Но если бы и не говорила, все равно не было, совсем не было сил вставать, одеваться, целый день, как все люди, ходить. Она лежала. Только обязательно с открытыми глазами. Потому что стоило их закрыть — сразу возвращался лагерь. Ограды, бараки, каменоломня. Ночью она из-за этого старалась не засыпать. Во сне все еще были и селекции. Не те, которые уже были, когда ее пропускали, а следующие, новые… Унтершарфюрер записывал ее номер… И хотя она знала, помнила: "пусть последнее, самое последнее чувство будет, что не унизилась перед ними" — вырывалась у конвоира из рук, не давала себя увести, кричала. Мама ее будила. Присаживалась рядом. И каждый раз, будто не ее, Женин, крик разбудил ее, говорила, что почему-то не спится. Начинала что-нибудь рассказывать. Из этой, теперешней жизни. И Женя возвращалась сюда. В эту комнату. Только становилось нестерпимо совестно перед мамой, что разбудила, что у мамы, такой седой, усталой, даже ночью из-за нее нет покоя. Однажды Женя не выдержала. Когда мама так сидела, в одной рубашке и накинутом на голые плечи старом платке — второй, поновее, отдала за кусок конины для нее — Женя ей сказала: — Трудно тебе. Из-за меня трудно. Мама, кажется, сперва не поняла. А поняв, испугалась. Но только тихо вздохнула: — Господи, как ты отвыкла от меня! Как отвыкла… Женя хотела сказать, что не отвыкла. Просто она столько времени была одна, без нее. А после того, как забрали Марину, совсем одна. Но не могла этого объяснить. И сказала совсем другое: — Я выздоровею. Увидишь, совсем выздоровею. Мама улыбнулась. И оттого, что наконец улыбнулась, что она тут, рядом, по щекам потекли и скатились к уголкам губ соленые капли. — Поплачь. Это хорошо, когда уже можно плакать. Хорошо. Я тоже только теперь, когда ты вернулась… А ведь на самом деле там, в лагере, она только вначале, когда Марта первый раз записала ее номер и Бешеный неистово бил, по дороге в лагерь плакала. Потом уже не могла. Даже когда забрали Марину… А теперь мама сидит рядом, полными слез глазами смотрит на фотографии над своей кроватью, на все так же улыбающихся молодого отца, тетю Полину, дядю Сашули шепчет свое: — Это хорошо, когда уже можно плакать. Вдруг мама откинула одеяло и легла рядом: — Я только на минуточку. Это же она, Женя, когда была маленькая и перебегала от своего дивана к маме в кровать, так говорила: "Я только на минуточку!" Женя повернулась, чтобы обхватить маму, как когда-то, давно, но сразу закололо в боку. И она снова легла на спину. Мама лежала рядом, совсем рядом. Здесь, в их комнате… И уже, кажется, засыпая, Женя услышала: — Завтра к тебе придет Зоя. Пришли они вдвоем — Зоя с Соней. Обе какие-какие-то другиеВысокие. И словно даже не они это, а их старшие сестры. Они тоже смотрели на нее оторопело. Наверно оттого, что такая худая. Или что волосы такие короткие. Теперь Женя поняла, почему мама положила ей на тумбочку косынку. Даже спросила, не хочет ли она ее повязать… А в лагере то, что их опять стригут, было хорошим признаком: значит, селекция не скоро, а мастерская получила срочный заказ на изготовление матрацев. Наконец Зоя — Женя теперь даже про себя не могла ее называть, как тогда, Зойка — поставила на стол белую кринку: — Это тебе козье молоко. Оно очень полезное. Мы теперь держим козу. Из-за Марины. …Это она про свою Марину, у нее же маленькая сестренка. — Как она? — Такая непоседа, сладу нет. И шлепков не боится. Говорит: "Когда папа вернется с фронта, я ему расскажу, что ты меня била". …Значит, Владислав Матвеевич жив. Зоя говорила, стараясь скрыть растерянность. Или, может быть, потому что не знала, что же делать другое. А Соня молчала. Она в тех же своих очках, только туфли на каблуках. Наверно, материнские. Обе они стали…теперь Женя наконец поняла: они стали похожими на своих мам. Соня знакомым движением коснулась очков, словно поправляя их… Значит, волнуется. — Жень… а как же ты жива осталась? — На селекциях забирали еще более худых. Они, конечно, не поняли, и Женя им объяснила. Про селекции. И что если кто-нибудь в колонне или на работе падал и не мог сам подняться, конвоир стрелял в голову. И про наказания рассказала. Они слушали. Соня от волнения то и дело дергала дужку очков. Зоя, наоборот, напряженно смотрела на нее, словно боясь что-то пропустить. Но Женя видела, по их глазам видела: оттого что она объясняет, им только еще труднее понять… Не только Зоя с Соней, другие тоже удивлялись, что она вытерпела. А к вопросу — как же она осталась жива? — Женя уже привыкла — каждый, кто приходил, обязательно спрашивал. То ли испугавшись ее худобы, то ли не зная, с чего начинать разговор. Даже Инга Петровна не удержалась. А уж чужие, которые приходили узнавать о ком-нибудь из своих… Тоже получили извещение, что пропал без вести. Может быть, она его там, в плену, встре