Вы грузно опустились за стол. Ваши покрасневшие глаза словно налились влагой, кожа была блёклая, почти прозрачная, будто вся кровь ушла из вашего тела, а правая рука судорожно сжимала невидимое перо. Я заказал две большие порции знатного рому из сахарного тростника, и вы выпили свою до дна, даже глазом не моргнув. Меня не удивило бы, если я услышал плеск жидкости, попавшей к вам в чрево, таким опустошённым вы выглядели.
— Дорогой друг, — сказали вы, когда ром влил в вас несколько капель жизни. — Ну и проклятая жизнь у писаки. Всю ночь напролёт я исписывал страницу за страницей. Я боролся с чумой, распутничал вместе с Молль Флендерс, я научил Полковника Джека воровать, но этого оказалось недостаточно; наконец, после четырёхсот написанных страниц, я как будто бы доказал пользу доброго христианского брака. Две книги в прошлом году. Почти четыре тысячи страниц и по нескольку статей в неделю. Вы думаете, найдутся желающие вести такую жизнь? Вы, по крайней мере, могли защитить руки перчатками. Но посмотрите на мою руку — она выглядит так, будто её судорога свела, пока я писал. Посмотрите, из меня выжаты все соки, я пуст, словно бочка, из которой выпит весь ром, — так, наверное, сказали бы вы.
— А зачем? — спросил я. — Вы же погубите себя, если будете так продолжать!
— Вот именно, — с усталой улыбкой отозвался Дефо. — Именно это я и делаю. Всю жизнь я сражался, отстаивая своим пером то одно то другое, или выступая против того или другого, используя всевозможные хитрости и уловки, дозволенные и недозволенные. Я был проводником правительственной политики; сначала потому, что искренно верил в неё, а потом уже без веры. Моё перо было инструментом, отточенным остро и тонко, но разве я сам держал его?
Вдруг он глухо рассмеялся.
— Знаете что, Лонг, — продолжали вы, — двадцать лет эта правая рука была не моей. Можете представить себе, правительство платило мне за то, чтобы я писал в газетёнку Миста, заклятого врага правительства. Мне платили из тайных касс, чтобы я смягчал критику правительства в его статьях. Моя жизнь, мистер Лонг, была сплошным притворством и ложью. Короче, она не принадлежала мне. Теперь я пишу о Крузо, Молль Флендерс, Сингльтоне и других, чтобы не быть самим собой. Или, может быть, впервые в жизни быть самим собой. Вы в состоянии понять это?
— Нет.
— Во всяком случае, это так. Например, когда я пишу, о Молль Флендерс, я живу полнокровной жизнью.
— Ваша новая жизнь должна быть чертовски утомительна, — заметил я, — судя по тому, как вы выглядите. А кто такая Молль Флендерс, разрешите мне задать вам вопрос?
— Шлюха, — сказали вы виноватым тоном.
Пришла моя очередь рассмеяться.
— Теперь я понимаю, почему вы выглядите так, что краше в гроб кладут. Неужели вы не могли выбрать для неё более лёгкий род занятий и положение, хотя я ничего плохого не вижу в этом слове, но у вас ведь был выбор. Например, зажиточный дворянин с имением и счастливым христианским браком, о котором вы упоминали.
Ах нет, конечно, вы не могли. Вы хотели писать только о проклятых и о грешниках, и вам пришлось отвечать за содеянное. В любом случае, я никогда не завидовал жизни, которую ведёте вы. Я ведь спрашивал вас, довольны ли вы жизнью.
— По правде говоря, — ответили вы и развели руками, — у меня нет времени подумать об этом.
Но один раз — последний раз, когда мы встречались, — вы вбежали стремительно, и в ваших глазах в тот единственный раз светилось предвкушение и удовлетворение.
— Сегодня, — крикнули вы, едва появившись в дверях, — вы наконец увидите!
— Что?
— Казнь, конечно. Сегодня повесят трёх разбойников из шайки Тейлора.
— Я вижу, сэр, вас это радует, — сказал я.
— Больше того, друг мой. Я просто вне себя от радости и за вас и за себя. Вы же хотели посмотреть, разве нет?
— Я никогда не говорил этого. Это ваши слова.
Это действительно были его слова, но продувная бестия Дефо всё же правильно всё вычислил. Однако радоваться подобно ему я не мог. Речь, между прочим, шла о людях Тейлора, моряках, которых я знал, как облупленных, ибо в течение полугода, если не больше, я был у них квартирмейстером. Но сей факт был неведом даже Дефо. Вообще мало кому было известно, что я плавал с Тейлором.
— Не всё ли равно, друг мой, — сказал Дефо, — смертная казнь через повешение поучительна и достойна внимания, вы должны со мной согласиться, и я думаю, тут мы единодушны. Не поймите меня превратно, я радуюсь не тому, что эти бедняги должны умереть. Я не таков, правда? Но смерть — это всё же в какой-то степени наивысшая точка жизни, приходит ли она раньше срока или в свой черёд, если таковой вообще бывает. А этот наивысший миг не измеряется счастьем, он — точка, когда вся жизнь человека ярко высвечивается и становится видна, как на ладони. Именно в это мгновение человеку неотвратимо приходится решать, стоила ли его жизнь того, чтобы её прожить. Вы со мной согласны? Разве смерть не является мерилом жизни?
— Нет, — сказал я, — мерило — это смертный приговор.
— Как вы говорите? — переспросил он с довольной улыбкой и записал моё высказывание, чёрт этакий. — Сам смертный приговор, говорите? А чем же мерить жизнь других, большую часть человечества, которых не приговаривают к смертной казни?
На сей вопрос у меня не было ответа в то время, но меня это не волновало.
Дефо потащился со мной к Лобному месту, где уже собралась в ожидании возбуждённая толпа. Он успешно продирался сквозь толпу, прокладывая дорогу своими острыми локтями, несмотря на ругательства, которыми его осыпали со всех сторон. Наконец мы пробились в первый ряд и оказались всего в нескольких саженях от трёх виселиц и палача, готового проверить, легко ли и свободно затягиваются петли. Я посматривал по сторонам и был настороже. Я ведь знал, как это бывает, когда в одном месте скапливается слишком много народа. Ни в чём нельзя быть уверенным. Несколько выкриков подстрекателя — и жар может распалиться неожиданно, от страха или рома, и понестись, как восьмерик, сметая всех на своём пути. А в центре толпы могут скрываться всякие грязные личности: доносчики, прокуроры, таможенники, жаждущие расправиться с такими, как я.
Вскоре послышались барабаны. Полицейские стали кричать и ругаться, требуя, чтобы толпа расступилась и пропустила повозку с тремя осуждёнными и священником, без конца бормотавшим молитвы. Двое из осуждённых держались понуро, это видно было издалека. Третий же стоял выпрямившись и отпускал дерзкие шуточки оказавшимся поблизости юным девам. А те краснели, тут же забывая, что вскоре этот человек уже никогда не сможет удовлетворить их сокровенные желания. Некоторые парни аплодировали его молодечеству, веря, что на его месте они вели бы себя так же.
— Видите различие? — спросил Дефо. — Как это вообще возможно?
Я не ответил и едва ли даже обратил внимание на его слова. Я не мог оторвать глаз от осуждённых, которые вскоре перестанут существовать. Я, много раз видевший, как пушечные ядра и обломки дерева превращали людей в месиво, и не дрогнувший при этом ни одним мускулом. Но тут происходило нечто совсем другое. Здесь уже невозможно было ни надеяться, ни драться за свою жизнь. Здесь отсутствовал выбор, кроме, конечно, выбора в манере поведения: держать спину прямо или понурить голову, демонстрировать браваду или бессилие, будто это имеет какое-нибудь значение. Дефо, конечно, считал важным поведение человека в подобный момент, ибо оно что-то говорит о его жизни. Вероятно, это так, но в браваде осуждённого, державшего спину прямо, я видел лишь блеф, шутовство. Лучше ему заткнуться. Играть с виселицей, завоёвывать дешёвый успех, когда уже слишком поздно, — стыдно. Нет, этим смертникам следовало бы обратиться к людям и молить их перевернуть вверх ногами их собственную убогую жизнь. Ибо, если я что-нибудь точно знал, стоя здесь, в тени виселицы, это, что моя жизнь стоит того, чтобы её прожить, если только удастся избежать верёвки.
— Вам нехорошо? — неожиданно спросил меня Дефо, двинув меня острым локтем.