Во время долгого перерыва публика получала напитки и сласти, которые подавались на маленьких подвижных столиках, разъезжавших по рельсам среди рядов. Затем началась самая интересная часть вечера. Я смотрел на эстраду, на которой были расставлены цветы, составлявшие чудный, необъятный букет. Я не знал, на что именно должен обратить внимание.
Петровский сказал мне, что я буду переживать различные настроения, и, действительно, в течение следующих полутора часов я испытывал целый спектр чувств. Сначала в моем сознании появилась какая-то досада, тоска, угнетение, какие-то противоречия; что-то недостижимое давило меня. Все это нарастало и нарастало, пока не превратилось в бурю негодования, возмущения, какого-то умственного бунта. Когда это чувство сделалось невыносимым до боли, когда хотелось вскочить, завопить на весь зал, ломать мебель, крушить и бить кого-нибудь, хотя бы соседа, вдруг наступила резкая перемена. В душе разлилось что-то тихое, спокойное, радостное, появилось стремление к чему-то прекрасному. Мысли, несвязные, непередаваемые, но увлекающие, обрывки фраз и слова, как музыка, проносились в голове. Потом последовал период успокоения, и вот – буйная радость, смех, веселье и дикий хохот.
Я переживал всю эту смену настроений; я решил не препятствовать себе, отдаться им, и испытывал в полной мере все то, что испытывали другие. Я думаю, что мое лицо, взгляды, жесты я мог, как в зеркале, видеть на окружающих. Они сидели задумчивые. Тоска отражалась в их глазах. И вдруг они бросали гневные взоры, они скрежетали зубами и посылали проклятья. Затем они как бы устремлялись вдаль, и взоры их становились ласковыми, умиленными, жалость сжимала сердце, и слезы капали из глаз; потом смех душил их, и они не старались бороться с приступами веселья, выражавшегося у некоторых довольно диким образом…
Когда все кончилось, и мы вышли в сад, где между деревьями висели разноцветные фонари, я почувствовал себя обновленным, как будто вновь родившимся на свет; мне казалось, что мозг мой был основательно выстиран, выветрен, накрахмален и выглажен. Вид Петровского и Кю ясно говорил, что они испытывали то же самое. Петровский, потирая руки, сказал:
– Превосходно, восхитительно! Ничто не может сравниться с этим ощущением. Здесь люди не испытывают горя, несчастья, любви, ревности и высоких порывов наслаждения. Они не видят комедий и драм, они не знают ощущений, вызываемых музыкой, они не читают романов, но они нуждаются в переживаниях всей гаммы чувств так же, как человек нуждается и в горьком, и в соленом, и в сладком. И то, что им дается здесь – это более надежно и менее опасно, куда полезнее для здоровья, чем то, что получает человек в старом мире.
В этот вечер я приобрел многочисленные новые знакомства среди работающих в инкубаториях и детских колониях.
Здоровье мадам Гаро улучшалось. Возвращаясь с работы по постройке новых шлюзов, я мог просиживать около ее кровати часами. Она отличалась теперь неразговорчивостью и только изредка произносила отдельные слова. Посетителям же было запрещено разговаривать.
С каждым днем взгляд ее становился бодрее и оживленнее: легкий румянец появлялся на щеках. Скоро ее вывезли в сад в кресле на колесах. Она начала разговаривать. Разговор ее касался разных домашних событий, разных виденных ею в последние дни лиц, но никогда не возвращался к прошлому. Как будто все, что было до ее болезни, не существовало. Делала ли она это умышленно, или действительно пострадала ее память, я не берусь судить. Мы, все ее близкие, были очень рады этому забвению прошлого.
Мадам Гаро узнавала всех, помнила имена, ориентировалась в окружающей обстановке, говорила вполне разумно, и вообще в ней не было заметно каких-либо странностей.
Часто приходил осторожный Карно, прибегал веселый Мартини; к нашей компании присоединялся солидный папаша Фишер. Мы вели беседу между собой, шутили, смеялись, а мадам Гаро слушала, переводя свой пристальный взгляд с одного на другого.
Мартини в последнее время отличался особой веселостью, даже игривостью.
Он с комизмом, достойным актера, передавал свои затруднения, которые возникают у него на работе в Женском сеттльменте.
– О, женщины, женщины! – воскликнул он. – Я всегда боялся вас, но я никогда не видел такой массы женщин, получивших полное равноправие с мужчинами. Это ужасные существа.
Он рассказывал о многих своих помощницах и подчиненных, но никогда не упоминал о той, которую видел я на станции. Мартини стал больше обращать внимания на свою наружность, лучше одеваться и ходил какой-то подпрыгивающей молодой походкой.
Хлопоты Мартини через Педручи и влияние Тардье привели к тому, что пребывание мадам Гаро здесь, у Фишеров, затянулось, и, наконец, о возвращении ее в Американский сеттльмент никто уже не говорил. Мадам Фишер выказывала самое заботливое к ней отношение, и мне кажется, что эта любвеобильная женщина включила мадам Гаро в число членов своей семьи.
Когда мадам Гаро впервые позволено было ходить, я поднес ей букет цветов. Она с благодарностью посмотрела на меня и, крепко опершись на мою руку, пошла по аллее. Тенистая, густая аллея заворачивала в сторону. Мадам Гаро остановилась.
– Вы думаете, я ничего не помню? – промолвила она тихим шепотом. – Я все помню, все, все, но я стараюсь забыть. После болезни я не хочу возвращаться к старому. Я хочу нового.
Ее глаза договорили все недосказанное. Я обвил ее гибкий стан рукой, и губы наши слились в долгий, пронизывающий поцелуй. Она отшатнулась, закрыла глаза рукой и прерывающимся голосом сказала:
– Я люблю вас. Мое чувство к вам пробудилось с первой встречи в Американском сеттльменте, но… но… мысль о Леоне никогда не оставляла меня. Десять лет бесконечного ожидания, – разве можно было вычеркнуть их из жизни? Я страдала, боролась, и я бы победила. Бедный, несчастный Леон, я никогда бы ему не изменила, но теперь я свободна. Мой милый, дорогой… – и она обожгла меня поцелуем. Я обнял ее и крепко прижал к груди.
Когда мы возвратились ко всей компании, мне казалось, что все знали и все видели, что с нами произошло что-то особое, потрясающее.
Со дня на день мадам Гаро чувствовала себя крепче, силы ее прибывали, следы болезни исчезли, и все находили, что она выглядела удивительно хорошо. Я никогда не видел ее раньше такой прекрасной, такой обворожительной. Она притягивала меня к себе так, что я старался каждую свободную минуту проводить с ней. Чувство наше не осталось тайным; деликатные мои друзья пользовались всяким случаем, чтобы оставить нас наедине и не мешать нам.
Я решил правдиво и по возможности полно изложить все, что со мною случилось, но я чувствую себя не в силах подробно описывать, как наши отношения с мадам Гаро превратились в пылкую любовь, связывающую двух людей воедино и навеки, если злой рок не оторвет их друг от друга.
Мы делали короткие и длинные прогулки по окрестностям, спускались вниз в долину, поднимались на ближние горные вершины, углублялись в густой лес за поселком. Мы ходили рука об руку, наслаждаясь взаимной близостью, мы сидели на маленьких полянках в лесу, перебирая полевые цветы, мы отдыхали в тени деревьев, полной грудью вдыхая в себя ароматный лесной воздух.
Все время стояла прекрасная погода, было не особенно жарко, и изредка перепадали быстро проходящие дожди. Нам везло: мы ни разу не попали под такой дождь. Кажется, сама природа была на нашей стороне.
Страшный Куинслей оставил нас в покое, – по крайней мере, мы так думали тогда. Это казалось вполне естественным. Жена Куинслея, креолка из Африки, моложе его на двадцать лет, была очень ревнива и умела сдерживать своего властного мужа. Мадам Гаро приобрела себе влиятельных покровителей в лице Педручи и Тардье. Макс Куинслей был особенно обязан последнему, так как старший его сын – а у него было двое сыновей от первого брака – воспитывался в Америке у родственников Тардье.
Таким образом, мы чувствовали себя на верху блаженства и считали себя в полной безопасности.