– Возьми свою записную книгу, мой ревностный летописец! – воскликнул он. – Сегодня пришли важные вести.
И муж бросился в кресло.
– Которую из моих записных книг? – спросила я. – Протокол мира?
Фридрих покачал головою.
– Ну, нет, он долго не понадобится. Настоящая война разгорелась слишком жарко, чтобы не возбуждать повсюду воинственного духа. В побежденных накопилось столько ненависти и озлобления, что они будут стараться отомстить за себя если не теперь, так после. А с другой стороны, победители достигли таких колоссальных успехов, вызвали такой благоприятный переворот в свою пользу, что не могут не гордиться своей военной славой.
– Что же такое случилось?
– Король Вильгельм провозглашен в Версале императором германским. Теперь у нас единая Германия! единое государство, и притом могущественное! С этим наступает новая эпоха в так называемой мировой истории. И ты понимаешь, что в новом государстве, созданном силою оружия, эта сила будет в большом почете. Таким образом, две наиболее образованных, культурных страны европейского континента будут с этих пор стремиться к развитию у себя военного духа; одна – ради того, чтобы расквитаться с врагом за свое поражение; другая – ради поддержки приобретенного могущества; здесь – из ненависти, там – из любви; здесь – для расплаты за прошлое, там – из благодарности; но это все равно: закрой наш протокол мира. Нам теперь придется долго стоять под кровавыми и железными знаками Марса!
– Германский император! – воскликнула я, – это в самом деле великий переворот.
И я стала просить Фридриха рассказать мне все подробно, причем однако прибавила:
– Как ни говори, а в этой новости мало отрадного. Значит, военная работа не пропала даром, если ей удалось создать новое, сильное государство.
– Для французов она не только пропала, но нанесла им двойной ущерб. А мы с тобою были правы, когда не хотели смотреть на эту войну односторонне – с точки зрения немцев. Не только как люди, но и в более узком национальном смысле, мы имели основание сожалеть об успехах наших врагов и победителей в 1866 году. И все же я должен сознаться, что достигнутое воссоединение раздробленной Германии – прекрасная вещь, что эта готовность остальных германских государей преподнести императорскую корону маститому победителю действительно благородна и заслуживает удивления. Жаль только, что такому важному акту послужили основой не мирные условия, а война. Значит, если б Наполеон III не послал вызова 19 июля, у немцев не хватило бы достаточно любви к отечеству, достаточно национальной силы и единодушия, чтобы создать то, чем они будут с этих пор гордиться: "единый братский народ". Теперь они станут ликовать, – желание поэта исполнилось. А то, что им четыре года назад вздумалось вцепиться друг другу в волосы, что для ганноверцев, саксонцев, франкфуртцев и нассауцев не было более ненавистного имени, как "пруссак", об этом, к счастью, будет позабыто. Но зато ненависть к немцам во Франции возрастет еще более.
Я содрогнулась.
– Для меня уж одно слово: "ненависть"… – начала я.
– Ненавистно? Ты права; пока это чувство не признают бесправным и бесчестным, до тех пор не будет человечного человечества. Религиозная ненависть побеждена, но народная ненависть входит еще в состав гражданского воспитания. А между тем, на земле существует только одно чувство, облагораживающее и приносящее людям счастье – это любовь. Не правда ли, Марта, нам это хорошо известно?
Я прильнула головой к плечу мужа и подняла на него глаза; он нежно погладил мне волосы и продолжал:
– Мы знаем, как бывает сладко, когда в сердце так много любви друг к другу, к нашим детям, ко всем братьям великой человеческой семьи, которых так хотелось бы избавить от всякого напрасного горя! Но они не хотят…
– Нет, мой Фридрих, мое сердце не так широко. Я не логу любить ненавистников.
– Ну, а жалить их можешь?
Мы еще долго разговаривали на эту тему. Я помню эти разговоры, потому что нередко заносила их в красные тетради наравне с военными событиями. В тот день мы опять говорили о будущем: теперь Париж, вероятно, принудят к капитуляции, война окончится, и тогда мы можем по совести наслаждаться своим счастьем. И мы стали перебирать все то, что служит ему порукой. В восемь лет супружества между нами не было произнесено ни одного жесткого, неласкового слова и так много выстрадано вместе, так много пережито хорошего, а теперь наша любовь, наш тесный союз до того окрепли, что стали ненарушимыми. Напротив, мы будем все больше сживаться между собою, каждое новое событие в нашей жизни послужит для нас только новым связующим звеном. А когда мы сделаемся седыми стариками, как приятно будет оглянуться на это безоблачное прошлое, какой ясный, тихий вечер жизни ожидает нас впереди! Этот образ счастливой старческой парочки, в какую мы обратимся со временем, представлялся мне так часто и с такою живостью, что твердо запечатлелся в моей памяти и даже снился мне, как ничто действительно виденное. Мирная картина, ласкавшая мое воображение, являлась мне в различных вариантах: я видела перед собою Фридриха в бархатной шапочке, с садовыми ножницами в руках… сама не знаю, почему, – у него никогда не было пристрастия к садоводству, да и о стариковской шапочке у нас не было помину; сама я представлялась себе в кокетливо-заколотой черной кружевной косынке на серебристо-белых волосах, а рамкой для наших фигур служила часть парка, мягко освещенная лучами заходящего солнца. Мы улыбались, обмениваясь ласковыми взглядами и словами: "А помнишь ты?"… "Ты не забыла еще, как в то время?"…
IX.
Многие из предшествующих страниц этой книги писала я с содроганием и насилуя себя. Меня охватывал ужас, когда я рисовала картину моего путешествия в Богемию и холерной недели в Грумиц. Но это надо было сделать, повинуясь велению долга. Из дорогих уст получила я некогда торжественный завет: "если мне придется умереть первым, ты должна взять на себя мою задачу и трудиться для дела мира". Если б не этот священный завет, я никогда не смогла бы так бесстрашно пережить своих старых душевных ран. Теперь же дошла очередь до такого события, которое я могу только передать, но описывать его не хочу и не могу…
Нет, не могу, не могу!
Я пробовала взяться за это: десяток на половину исписанных и разорванных листков бумаги валяется на полу у моего письменного стола… Наконец, у меня стеснилось сердце, мысли то останавливались, то кружились в голове каким-то диким вихрем: я была принуждена положить перо и зарыдала горько, отчаянно, жалобно, как ребенок. Теперь, наплакавшись вволю, я принимаюсь опять за свою работу, несколько часов спустя. Но от описания подробностей события, о котором предстоит мне упомянуть, и того, что я перечувствовала при этом, надо поневоле отказаться. Достаточно одного голого факта: Фридрих – мой единственный! – был заподозрен в шпионстве по поводу найденного при нем письма из Берлина… окружен фанатической ватагой черни. "A mort, a mort le Prussien!" – он притащен на суд патриотов и… 1 февраля 1871 года расстрелян по приговору военного полевого суда…
Эпилог. 1889 год.
I.
Когда я в первый раз пришла в сознание, мир был уже заключен, коммуна побеждена. Целые месяцы провела я в болезни – на попечении моей преданной Анны, – не сознавая, что живу; какого рода была эта болезнь, мне до сих пор неизвестно. Мои близкие деликатно называли ее тифом, но я полагаю, что это было просто умопомешательство. Смутно, смутно вспоминается мне треск выстрелов и зарево пожаров; вероятно, эти картины разыгрывались в моем воображении, когда при мне упоминали о действительно происходивших событиях, именно о битвах между версальцами и коммунарами и о поджогах петролейщиков.