Если я, придя в разум и вернувшись к сознанию своего страшного несчастья, ничего не сделала над собою или не умерла от горя, этим я обязана своим детям. Ими и для них я должна была жить. Еще перед своей болезнью, в тот самый день, когда на меня обрушился жестокий удар, Рудольф спас мне жизнь. Я с громким воплем упала на колени, повторяя: "умереть, умереть!… я должна умереть". Но тут меня охватили детские объятья, и я увидала перед собой умоляющее, милое, серьезно-скорбное личико сына.
– Мать!
До сих пор малютка не звал меня иначе, как "мамой", и то, что он в такую минуту впервые употребил слово: "мать", заставило меня опомниться. Я почувствовала, что он хочет сказать этим: "ты не одна, у тебя есть сын, который разделяет твою скорбь; он любит и почитает тебя выше всего. У него нет близкой души на этом свете, кроме тебя; не покидай дитя свое, мать!" Я прижала к сердцу дорогое существо и, чтоб показать ему, что я поняла его мысль, проговорила:
– Сын мой, сын мой!
В то же время я вспомнила мою девочку – его девочку, и решилась жить.
Но горе было слишком невыносимо: мой рассудок затмился. И не на один только раз. В течение года, все с большими промежутками – ко мне возвращались припадки меланхолии, о которых я совершенно не помнила по выздоровлении. Теперь уже много лет, как я совсем от них освободилась, т. е. освободилась от бессознательной меланхолии, а не от сознательных приступов тяжкой душевной боли. Восемнадцать лет прошло с 1 февраля 1871 г. Но глубокое негодованье и глубокую печаль, в которые повергла меня трагедия того дня, не может сгладить никакое время, проживи я хоть сто лет. Правда, в последние годы все чаще выпадают дни, когда я, рассеиваясь событьями настоящего, не думаю о минувшем несчастии, когда я до того отдаюсь радостям своих детей, что нахожу сама отраду в жизни. Зато не проходит ни одной ночи, решительно ни одной, чтобы мне не представлялся весь ужас моей потери. Это ничто совершенно особенное, что мне трудно описать и что поймет только тот, кто испытал ничто подобное на, себе. Это как будто двойственная жизнь души. Если одно сознанье, во время бодрствования, до того рассеивается предметами внешнего мира, что забываешь, то в глубине моего "я" скрывается еще другое сознание, в котором вечно жива память о моем неисходном горе. И это "я", когда первое заснет, громко заявляет о себе и будит второе, чтоб передать ему свое мучение. Каждую ночь – вероятно, в один и тот же час – я неожиданно просыпаюсь с ощущеньем невыразимой боли… Сердце судорожно сжимается; я хочу плакать, рыдать. Это длится несколько секунд, и разбуженное "я" пока не сознаёт, почему несчастное другое "я" так несчастно… Потом меня охватывает болезненная жалость ко всему свету, глубокое сострадание ко всем. "О бедные, бедные люди!" – бессознательно вздыхаю я, и вдруг вижу перед собой человеческие фигуры, которые вскрикивают под градом ружейных пуль и валятся на землю. Тут я вспоминаю, что и мой ненаглядный так же упал, обливаясь кровью…
Но странно: во сне я совсем не сознаю своей потери. Мне часто снится, что я разговариваю с Фридрихом, что он сидит возле меня, как живой. Передо мной разыгрываются целые сцены прошлого – но всегда одни отрадные: свиданье после шлезвиг-гольштинской кампании, игры у колыбели Сильвии, наши прогулки пешком в швейцарских горах, наши занятья над любимыми книгами и, нет-нет, мелькнет передо мной знакомая картина в лучах заходящего солнца: мой поседелый муж подравнивает садовыми ножницами ветви розового куста. "Не правда ли – шепчет он мне, улыбаясь, – ведь мы с тобой пресчастливая старческая парочка?" Своего траура я никогда не снимала, даже в день свадьбы сына. Кто любил такого человека, как любила я, обладал им и потерял его, да еще таким образом, у того любовь должна быть "сильнее смерти", а его гнев и жажда мщенья никогда не должны остыть. Но на кого же обрушится этот гнев? Кому я отомщу? Люди, люди совершившие злодейство, не виновны в нем. Единственный виновник, это дух войны, и его-то именно я хочу преследовать по мере слабых сил. Мой сын Рудольф разделяет мои убеждения, что не препятствует, ему, конечно, ежегодно участвовать в воинских упражнениях и не мешает двинуться к границе, если завтра разразится грозящая нам общеевропейская колоссальная война. И тогда его матери, пожалуй, еще раз придется увидать, как ее лучшее сокровище на земли будет принесено в жертву Молоху, как будет разрушен счастливый семейный очаг, обещающий ей приют и успокоение на старости.
Предстоит ли мне еще пережить и это горе, а затем впасть в неизлечимое умопомешательство, или я еще увижу торжество справедливости и человеколюбия, что может осуществиться именно теперь, когда стремленье к миру проникло во все слои общества и когда благое дело поддерживается целой системой далеко распространившихся союзов? Красные тетради – мой дневник – не содержать в себе более никаких заметок. Под 1-м февраля 1871 года я поставила большой крест и заключила тем историю своей жизни. Только так называемый протокол – синяя тетрадь, которую мы начали с Фридрихом и куда внесли все фазы идеи мира – обогатился с тех пор некоторыми добавлениями.
В первые годы, следовавшие за франко-прусской войной, я почти не имела случаев записывать что-нибудь, касавшееся идеи мира, не говоря уже о том, что моя душевная болезнь мешала мне следить за ходом общественных дел. А дела эти были в таком положении: две самые влиятельные нации континента были поглощены помыслами о войне; одна гордо оглядывалась на свои недавние победы, другая нетерпеливо ждала минуты отмщения. Только понемногу улеглись волны бурных чувств. По эту сторону Рейна, статуи Германии стали чествоваться немного менее; по ту сторону статуи города Страсбурга менее украшались траурным флером. Таким образом, десять лет спустя, можно было снова заговорить о мире. Блунчли, великий ученый по отрасли народного права – тот самый, с которым мой покойный муж вошел в переписку – обращался к высокопоставленным лицам и правительствам, узнавая их мнения насчет народного мира. В то время у молчаливого "боевого мыслителя" вырвалось известное изречение: "Вечный мир есть мечта, и даже нисколько не заманчивая".
"Ну, конечно, если б Лютер спросил папу, что он думает об отпадении от Рима, ответ получился бы неблагоприятный для реформации", написала я тогда в синей тетради рядом с вышеприведенными словами Мольтке.
Теперь, пожалуй, нет ни одного человека, который не лелеял бы этой мечты или, по крайней мере, не сознавался бы, что она прекрасна. Да, есть, наконец, и не мечтатели, а люди совершенно трезвого рассудка, которые стараются разбудить человечество от продолжительного сна варварской дикости и сознательно, дружно сплотиться вместе, чтобы водрузить белое знамя. Их военный клич: "война войне", а их лозунга – единственное слово, которое могло бы еще спасти Европу, стремящуюся к своей погибели путем бесконечных вооружений – это магическое слово: "Долой оружие!" Повсеместно – в Англии и во Франции, в Италии, в северных странах, в Германии, Швейцарии и Америке, – образовались союзы, старавшиеся путем общественного мнения и неодолимого давления народной воли склонить правительства к тому, чтобы они в своих будущих несогласиях обращались к третейскому суду других правительств, чтобы таким образом раз навсегда поставить на место грубого произвола – святое право. Что это не мечта, не бред, доказывают факты: спорные вопросы насчет Алабамы, Каролинских островов, а также и многие другие были уже улажены по этому способу. И не только люди без влияния и общественного положения – как некогда бедный американский кузнец – присоединяются к делу мира, нет, в списке его сторонников стоят имена членов парламента, епископов, ученых, сенаторов и министров. Сюда же надо причислить партии, приверженцы которой считаются миллионами, – партии рабочих, народа; в их программу, в числе важнейших требований, слово: "народный мир" внесено прежде всех других. Мне известно все это (большинство людей не слышит о том), потому что я поддерживала сношения с теми личностями, с которыми познакомился Фридрих в своей благородной цели. Что я узнала от них об успехах и планах общества мира, тщательно занесено мною в протокол: