Подобные замечания сыпались со всех сторон. Постороннему наблюдателю ни за что не пришло бы в голову, что эта публика только что присутствовала на религиозной церемонии, олицетворявшей торжество смирения. Наконец мы добрались до ворот, где нас ожидали экипажи и собралась толпа народа. Эти люди хотели, по крайней мере, посмотреть на тех счастливцев, которым удалось увидать высочайших особ; после этого, они с гордостью могли показаться с своей стороны другим, потому что видели "видевших" торжество. Едва мы успели выйти, как передо мной вырос Тиллинг. Он поклонился.
– Мне следует еще поблагодарить нас, графиня Доцки, за великолепный венок.
Я подала ему руку, но не могла вымолвить ни слова.
Нам подали экипаж, надо было садиться, и Роза толкала меня вперед. Тиллинг взял под козырек и хотел отойти. Тогда я сделала над собой усилие и сказала изменившимся голосом, который мне самой показался чужим:
– В воскресенье, между двумя и тремя, я буду дома.
Барон молча поклонился, и мы сели в карету.
– Ты верно простудилась, Марта, – заметила сестра, когда лошади тронулись. – У тебя охрипло горло. И почему ты не представила мне этого мрачного офицера? Редко можно встретить такое унылое лицо, да и смотреть то на него не особенно приятно.
X.
В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне. Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
"У меня есть предчувствие, что нынешний день решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а может быть и точно так… во всяком случае мне будет интересно убедиться, насколько может человек предугадать свое будущее… Тот, кого я жду, любит меня; доказательство тому – письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим взаимно – это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей… И вот, после этого, мы встречаемся – без свидетелей, внутренне взволнованные; – он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и – мы поняли один другого… Двое любящих, двое счастливых людей – серьезно, торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно, отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: "А знаете новость? Марта Доцки выходит за Тиллинга… Ну, уж партия!…" Пять минут третьего. Он может явиться каждую секунду… Звонок!… Как у меня забилось сердце… я вся дрожу, я чувствую, что…"
Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и прибавил: "Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать". Потом мы поговорили с ним еще о последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не обмолвился ни словом о другом… что лежало у нас обоих на сердце. На меня пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся, чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику, чтоб дописать недоконченную фразу.
"Я чувствую, что… все потеряно… что я жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я чувствую – он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму, благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется, вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь… Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он, если ты, Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я скажу, что жила недаром".
Но какая в сущности глупая вещь – дневник! Стремление увековечить на бумаге постоянно меняющиеся, исчезающее и вновь возникающее желания, намерения и взгляды на вещи, которые составляют самый ход нашей духовной жизни, – не приводит к желаемому результату и только заставляешь нас потом мучительно сознавать собственную переменчивость. Здесь, на одной и той же странице, под одним и тем же числом, выражены два диаметрально противоположных настроения: сначала самые радужные надежды, потом полнейшее самоотречение, а на следующих страницах опять иное, опять противоречие… В понедельник на Пасхе выдалась превосходная весенняя погода, – и катанье на Пратере, служившее как бы вступлением к первому парадному майскому "корсо", отличалось необыкновенным блеском. Я хорошо помню, как этот блеск, это праздничное ликованье и весенняя нега плохо гармонировали с печалью, наполнявшей мое сердце. Но я не согласилась бы променять ее на прежнюю веселость, когда в этом сердце была пустота, не дальше как месяца два тому назад, до моего знакомства с Тиллингом. Хотя моя любовь по-видимому не встречает взаимности, но все же это была любовь – теплое, отрадное чувство, дававшее толчок моей жизненной энергии всякий раз, когда дорогой образ вставал передо мною. С этим чувством, несмотря на горе, жизнь казалась полнее, и я ни за что не хотела заглушать его.
Разумеется, мне никак не могло прийти в голову, что я встречу в тот день на Пратере, в вихре светского веселья, его – предмет моих мечтаний. А между тем на деле вышло так; рассеянно блуждая взглядом вдоль аллеи для верховой езды, я вдруг увидала всадника в военной форме, быстро мчавшегося в нашу сторону, и, несмотря на свою близорукость, тотчас узнала в нем барона. Когда он приблизился к нашему ландо и взял под козырек, я не только поклонилась ему, но стала делать знаки, подзывая его к себе. Правда, мне тут же пришло в голову, что это неприлично.
– Кого это ты зовешь? – спросила меня Лили – Верно, отца? Ах, нет, – прибавила она, – теперь и я вижу, вон идет неизбежный Конрад – это ему ты махала рукою?
Появление "неизбежного Конрада" пришлось как нельзя более кстати. Я была благодарна милому кузену и тотчас принялась доказывать ему благодарность на деле.
– Послушай, Лили, – начала я, – ведь он право прелестный человек и пришел сюда непременно ради тебя… Ты должна над ним сжалиться и полюбить его немного… О, если б ты знала, как хорошо питать к кому-нибудь искреннее чувство, то не оставалась бы такой холодной. Послушайся меня, сделай счастливым этого доброго малого.
Лили взглянула на меня с удивлением.
– Но если он не нравится мне, Марта?
– Значит, ты любишь другого?
Она покачала головой: – Нет, никого.
– Бедняжка! мне жаль тебя.
Мы проехались еще раза два-три но аллее. Но тот, которого напрасно искали мои глаза, не показывался больше. Очевидно, он оставил Пратер.
XI.
Несколько дней спустя, Тиллинг зашел ко мне днем. В моей гостиной сидели: отец, тетя Мари, Роза и Лили, Конрад Альтгауз и министр "Конечно". Я чуть не вскрикнула от радости: до того неожиданно было его посещение, но эта радость рассеялась, когда барон, поздоровавшись с присутствующими и заняв по моему приглашению кресло против меня, сказал холодным тоном:
– Я приехал к вам проститься, графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.
– Надолго? – И куда? – Зачем? – С чего это так вдруг? – раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела, не говоря ни слова.