Да, это ясно: мужа потребовали на войну… Я охватила рукой его шею, и мы оба долго молчали.
– Когда же? – спросила я наконец.
– Завтра утром…
– О, Боже мой, Боже!…
– Не пугайся, моя бедняжка! Собери все присутствие духа.
– Нет, нет, дай мне излить свое горе громкими жалобами… Я слишком несчастна, да и ты тоже: это видно по твоему лицу. Ты страдаешь. В жизнь мою я не видала человека, до такой степени убитого горем.
– Да, моя ненаглядная, жена моя… я несчастлив. Покинуть тебя, да еще в такое время.
– Фридрих, Фридрих, мы никогда больше не свидимся – я умру…
V.
Что перенесли мы оба в эти двадцать четыре часа перед разлукой, трудно выразить. Второй раз в жизни приходилось мне отправлять в поход горячо любимого мужа. Однако, это второе расставанье было несравненно больнее первого. Тогда я смотрела на вещи совсем иными глазами, мои воззрения были гораздо примитивнее, а про моего отважного юного Арно и говорить нечего: мне его участие в походе представлялось роковой необходимостью, которой нет дела до моего личного горя; ему же эта война рисовалась в самых заманчивых красках, он рвался на театр военных действий, точно то была веселая экспедиция, обещавшая ему несомненные лавры. Он шел в поход с одушевлением; я не роптала, провожая его. Во мне еще оставался энтузиазм к военной славе, привитый воспитанием; я отчасти разделяла гордость мужа, которую внушала ему грандиозная затея смелых завоеваний. Но теперь я знала, что Фридрих идет с отвращением, а не с радостью, на кровавую работу; я знала, что ему мила собственная жизнь, которую приходится поставить на карту, что ему дороже всего на свете, не исключая и притязания Аугустенбурга, его жена, тем более, что она вдобавок не сегодня-завтра должна сделаться матерью. Арно покидал меня, движимый пылкой отвагой, веселый и беззаботный, так что ему стоило позавидовать, тогда как при втором расставаньи оба мы одинаково заслуживали жалости. Да, мы страдали одинаково и не таили этого друг от друга. Ни малейшего лицемерия, ни пустых утешений, ни громких фраз. Ведь мы составляли одно и не прибегали к взаимному притворству. Лучшим утешением служило нам то, что каждый из нас понимал, насколько безутешен другой. Разразившегося над нами несчастья мы ничуть не старались прикрыть условной маской патриотизма и геройства. Нет, перспектива стрелять по датчанам, колоть и рубить их не могла примирить моего мужа с необходимостью расстаться со мною; напротив, это лишь обостряло горе разлуки, потому что резня и разгром претят каждому "благородному человеку". А для меня было также нисколько не утешительно, что Фридриха повысят в чине. Если же наша теперешняя разлука будет навек, если ему не суждено вернуться домой, то все государственные соображения, вызвавшая эту войну, покажутся мне не стоющими подобной жертвы, какими бы возвышенными и священными не выставляли их наши патриоты. "Защитник отечества" – почетное звание, которым награждают солдата! И в самом деле: что может быть благороднее долга защищать своею грудью родную землю, своих соотечественников? Но, опять-таки, зачем присяга налагает на военных другие обязанности, кроме защиты отечества от неприятеля? Зачем они должны вторгаться в чужие страны, когда родине не грозит ни малейшая опасность, просто ради споров чуждых государей за трон и могущество? Зачем приходится им рисковать жизнью, покидать свой семейный очаг, как будто бы дело шло о защите отечества – обстоятельство, обыкновенно приводимое в оправдание войны? Зачем, например, в данном случай австрийское войско послали драться только для того, чтоб посадить на микроскопически трон какого-то Аугустенбурга? Почему? Зачем? Однако задавать подобные вопросы не только императору или папе, но даже самому себе равносильно государственной измене, богохульству; по крайней мере, светская верховная власть сочтет это нарушением долга верноподданного, а его святейшество – кощунством безбожника, и никто из них не найдет нужным ответить.
В девять часов утра полку было назначено выступить из Ольмюца. Мы не спали всю ночь, не желая терять ни минуты драгоценного времени, которое нам оставалось провести вместе. У нас обоих лежало столько невысказанного на сердце, а между тем слова не шли с языка. Поцелуи и слезы оказывались красноречивее их; они ясно говорили: "я так люблю тебя, и мы должны расстаться!" Но тут опять прорывалось замечание, звучавшее надеждой: "когда ты воротишься"… Ведь это было возможно… сколько других возвращается с войны к своим. Но странно: повторяя: "когда ты воротишься", я старалась представить себе восторг этой минуты и ни как не могла. Напротив, Фридрих живо представлялся мне трупом на поле сражения, а самоё себя я видела в гробу с мертвым ребенком в объятиях. Моего мужа точно так же мучили мрачные предчувствия. Его слова: "когда я возвращусь"… звучали неискренно, и чаще он принимался говорить о том, что будет, "если он останется"…
– Не выходи в третий раз замуж, Марта! Зачем изглаживать новыми впечатлениями любви воспоминания этого блаженного года!? Не правда ли, ведь мы были счастливы?
Мы перебирали малейшие подробности нашего сближения и нашей жизни вдвоем, с момента первой встречи до настоящего часа.
– А мой малютка, мой бедный малютка, которого мне, вероятно, никогда не удастся прижать к груди, как ты его назовешь? – спохватился вдруг Фридрих.
– Фридрихом или Фридерикой.
– Нет, если родится девочка, назови лучше Мартой. Пускай моя дочь носит имя, которое повторял ее отец, расставаясь с жизнью.
– Зачем ты все говоришь о смерти? Когда ты воротишься…
– Да, если это когда-нибудь случится!
Под утро мои заплаканные глаза сомкнулись от усталости. Легкая дремота одолевала нас обоих. Крепко обнявшись, лежали мы рядом, не утрачивая однако сознания, что час разлуки близок.
Вдруг я вскочила с громким стоном.
Фридрих быстро поднялся.
– Ради Бога, Марта, что с тобою? Неужели? Говори же! Но нет… не может быть.
Я утвердительно кивнула головой.
С его губ сорвался мучительный крик. Выло ли то проклятие, или молитва, трудно сказать. Он позвонил, что было силы, и поднял на ноги весь дом.
– Скорее за доктором, за акушеркой! – приказал Фридрих вбежавшей горничной. Потом он бросился на колени возле постели и припал губами к моей беспомощно свесившейся руке.
– Жена моя, бесценное сокровище!… И теперь, в такую минуту я должен уехать!
Я не могла говорить. Сильнейшая физическая боль, какую только можно себе представить, крутила и корчила мое тело, при чем душевная пытка обострялась еще сильнее. "Он должен уехать как раз теперь!" И я хорошо понимала, чего это стоило ему.
Вскоре явились доктор и акушерка, и тотчас принялись ухаживать за мною. В то же время Фридриху пришлось доканчивать свои сборы в поход. Покончив с укладкой вещей, он вернулся в спальню и, схватив врача за руки, заговорил умоляющим тоном:
– Доктор, доктор, обещайте мне спасти ее! А потом прошу вас, телеграфируйте мне туда-то и туда-то. – Он назвал станции, которые им приходилось проезжать. – Ведь вы обещаете, не так ли?… А если б положение больной сделалось опасным… Но, впрочем, что ж из этого? – с отчаянием прервал себя Фридрих. – Даже в случае крайней опасности я все-таки не могу вернуться.
– Да, вам должно быть тяжело, барон, – отвечал доктор. – Но успокойтесь, – пациентка молода и сильна… Сегодня к вечеру, надеюсь, все кончится благополучно, и вы получите успокоительный депеши.
– Вы, конечно, будете посылать мне благоприятные известия, так как я, несмотря ни на что, должен продолжать свой путь… – с горечью возразил мой муж. – Но я хочу знать всю правду! Слышите, доктор, я требую, чтобы вы дали честное слово, нерушимую клятву чести сообщить мне всю истину без смягчений. Только на этом условии успокоительные известия могут действительно успокоить меня, иначе я ничему не поверю. Итак поклянитесь мне!
Врач охотно дал требуемое обещание.
"О, мой бедный, бедный муж!" – Эта мысль вонзилась мне в сердце, как острый нож. – "Пожалуй, ты сегодня же узнаешь, что твоя Марта умирает, но тебе нельзя будет вернуться закрыть ей глаза… Тебя ждет более важное дело – поддержание прав Аугустенбурга, которого нужно посадить на герцогский трон". – Фридрих! – произнесла я вслух.