Выбрать главу

"Юноша еще долго фантазировал на эту тему; я не прерывал его. Ведь и меня обуревали те же восторженные чувства при первом сражении. "Эпическое" настроение… да, он выразился очень метко. Героические стихотворения и героическая история, с помощью которых из нас стараются выработать в школе настоящих воинов, вибрируют у нас в мозгу, как отзвук грохота пушек; нас возбуждают и блеск холодного оружия, и военные клики сражающихся. Кроме того, исключительность обстановки, "внезаконность", в которой вдруг очутится человек, создают иллюзии, будто бы тебя перенесли в иной мир… точно ты оставил за собою обыденное земное существование с его мирным течением, мещанским спокойствием и бросился в титаническую свалку духов преисподней… Но у меня этот угар скоро прошел, и я только с большим усилием могу представить себе свои прежние ощущения, которые описывал мне и молодой Тессов. Мне слишком рано сделалось понятным, что, увлекаясь битвой, человек не возвышается над своей человеческой природой, а, напротив, становится ниже ее, что в разгаре этой бойни его осеняет не какое-нибудь мистическое откровение из царства Люцифера, а в нем шевелятся подавленные культурой инстинкты жестокости; просыпается зверь. Только тот, кто может опьянеть от кровопролития до дикого наслаждения убийством, кто способен – чему я был очевидцем – со всего размаха раскроить череп безоружному врагу, кто спустился до степени палача, нет, еще ниже – кто уподобился кровожадному тигру, только тот может испытывать моменты "сладострастия битвы". Но со мной этого никогда не бывало, верь мне, жена моя, никогда.

"Готфрид в восторге, что мы, австрийцы, воюем вместе с пруссаками за одно и то же "правое дело". (Что он в этом смыслит? Ведь и всякий повод в войне выставляется в приказе по армии обязательно "правым делом".) – Да, все мы, немцы, составляем единую братскую нацию. – Как же, это подтвердилось еще в тридцатилетнюю, а потом и в семилетнюю войну, – процедил я сквозь зубы. Готфрид не дослышал и продолжал: – заступаясь друг за друга, мы победим сообща каждого врага. – Ну, а что, как не сегодня-завтра, милый юноша, пруссаки затеют войну с австрийцами, и нам обоим придется стать друг против друга, как неприятелям? – Немыслимо! После того как мы вместе проливали кровь за одно и то же дело, никогда больше не может случиться, чтобы… – Никогда больше? Не советую тебе прибегать к выражениям: "никогда" и "вечно" в политических вопросах. Что эфемериды в животном царстве, то вражда и дружба в сфере исторических явлений. Пожалуй, подобный вещи не могут заинтересовать тебя в данную минуту, моя больная бедняжка, но видишь ли: я задался мыслью, что буду убит, и не хочу уносить с собой в могилу моих невысказанных чувств. Мое письмо может попасться на глаза и другим, кроме тебя, и может быть прочитано ими. Пускай же не останется безвестным и не сгинет то, что шевелится в душе свободно мыслящего, гуманного солдата. "Вот на что я посягнул" – было девизом Ульриха фон-Гуттена. "Вот что я осмелился высказать", скажу я, чтобы со спокойной совестью сойти с жизненной арены".

Последнее письмо от Фридриха было послано пять дней тому назад, и подучено у нас за два дня. Но мало ли что может случиться в пять дней в военное время? Страх и тревога охватили меня. Отчего ни вчера, ни сегодня не было никаких известий? О, какое страстное желание получить письмо, а, еще лучше, телеграмму, испытывала я! Мне кажется, ни один больной горячкой не томился так жгучей жаждой, как томилась я жестокой неизвестностью о Фридрихе. Моя жизнь была спасена. Как он будет счастлив, найдя меня в живых, если только… Ах, это вечное "если", убивающее в зародыше каждую отрадную надежду!

Мой отец собирался уехать. Теперь он мог спокойно оставить меня – опасность миновала, да и его призывали в Грумиц неотложные хозяйственные дела. Мне предстояло, как только я немного соберусь с силами, отправиться к нему туда со своим малюткой Рудольфом. Свежий деревенский воздух окончательно поправит меня, да и мальчику он будет полезен. Тетя Мари оставалась при мне, чтобы ухаживать за мною, а потом отвезти меня в отцовское именье, куда уже уехали Роза и Лили. Я не мешала старикам толковать об этом и распоряжаться мною, но в душе решила отправиться в Шлезвиг-Гольштинию, как только буду в состоянии вставать с постели. Где в данное время находился полк Фридриха, мы решительно не знали. Таким образом, не было никакой возможности послать ему депешу, а мне так хотелось телеграфировать мужу каждый час, спрашивая: "жив ли ты"?

– Тебе не следует так волноваться, – поучал меня на прощанье отец, – иначе у тебя опять откроется горячка. Два дня без известий: этакая важность! Ровно никакого повода к беспокойству. На походе не везде встречаются почтовые ящики да телеграфные станции, не говоря уж о том, что передвижения с места на место и битвы до того утомляют человека, что тут не до писем: рад-рад только отдохнуть. Полевая почта тоже не всегда аккуратна; порой случается по две недели не получать известий из дому и не иметь возможности послать их самому. В мое время, я еще реже писала домой, и никто не думал тревожиться.

– А ты почем знаешь, папа? Я, напротив, убеждена, что твои близкие так же боялись за тебя, как я за Фридриха; не правда ли, тетя?"

– Мы больше надеялись на Бога, чем ты, – отвечала тетка. – Мы знали, что, если благому провидению будет угодно, твой папа вернется к нам невредимым, а потому не беспокоились, если долго не получали от него известий.

– А если б я не вернулся – чорт побери! – то вы настолько любили свое отечество, чтобы понимать, как ничтожна жизнь отдельного солдата в сравнении с важностью дела, за которое он ее потерял.

– А вот у тебя, дочь моя, далеко нет таких патриотических чувств. Впрочем, я не хочу теперь с тобой ссориться… Важнее всего, чтоб ты поправилась и сберегла себя для своего Руди, которого тебе следует воспитать хорошим человеком и защитником отечества.

VIII.

Однако я выздоровела не так скоро, как можно было ожидать. Отсутствие всяких известий о муже причиняло мне невыносимое беспокойство, которое поддерживало у меня постоянную лихорадку. По ночам я бредила разными ужасами, а день проводила в мучительной тревоге, поджидая писем, или впадала в апатию. При таких условиях было трудно поправиться.

После одной тревожной ночи, когда меня преследовал особенно тяжелый кошмар – я видела Фридриха заживо погребенным под грудою людских и конских трупов, – у меня обнаружился рецидив горячки, и я опять была на волос от смерти. Моей доброй старушки, тете Мари, приходилось со мною плохо. Она считала своей обязанностью утешать и уговаривать меня, вечно ссылаясь на "предопределение". Но ее наивные доводы имели свойство бесить меня. Вместо того чтобы пропускать мимо ушей ее увещания, я сердилась, спорила, наконец, разражалась жалобами на судьбу и в пылу досады говорила, что излюбленная ею фаталистическая теория насчет "предопределения" кажется мне просто идиотством. Конечно такие речи отзывались непозволительным вольнодумством, почти богохульством, и моя добрейшая тетя не только чувствовала себя лично оскорбленной, но, главное, дрожала за мою грешную душу, которой, может быть, не сегодня-завтра придется предстать перед престолом всевышнего судии.

Существовало только одно средство успокоить меня ненадолго – это привести ко мне, в комнату моего мальчика. "О, мое дорогое дитя, ты мое утешение, моя опора, мое будущее!…" мысленно обращалась я к нему, увидав малютку. Но бедняжке Рудольфу не нравилось в скучной, полутемной комнате больной. Вероятно, ребенку было дико видеть свою, прежде такую веселую, маму постоянно в постели, заплаканной и бледной… Он сам делался неестественно тих и невесел возле меня, так что я спешила отослать его из спальни.