Мой отец и Отто также нередко просили мужа рассказать им некоторые эпизоды последней войны; он охотно удовлетворял их любопытству, но уж, разумеется, говорил с ними, об этом предмете совсем в ином духе, чем со мною. Он ограничивался описанием приемов тактики своих и неприятельских войск, хода сражения, различных случайностей; перечислял названия взятых и не сдавшихся укреплений, рисовал отдельные сцены лагерной жизни, повторял замечательный изречения главнокомандующих и т. п. Слушатели были в восторге; отец сиял довольством, Отто восхищением; старые генералы поддакивали с важностью глубоких знатоков военного дела. Только мне не нравились эти сухие рассказы; я знала, что под ними скрывался целый мир невысказанных чувств и мыслей, волновавших рассказчика, но глубоко затаенных. Когда я однажды упрекнула его в лицемерии с глазу на глаз, Фридрих возразил:
– Какое же тут лицемерие, какую неискренность видишь ты, Марта? И даже малодушное неуменье отстоять свои взгляды? Нет, милое дитя, ты ошибаешься: это просто соблюдение приличий. Вспомни-ка наше свадебное путешествие: отъезд из Вены и то, как мы в первый раз остались с тобою наедине в купэ вагона, а потом брачную ночь в пражском отеле. Разве ты передавала кому-нибудь подробности нашего сближения, разве говорила друзьям и знакомым о своих интимных чувствах и желаниях этого блаженного времени?
– О, нет, конечно, никому… О подобных вещах умалчивает каждая женщина.
– Ну, вот видишь! А есть также вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить о наслаждениях любви, а мы – о наших страданиях на войне. Первое может уронить вашу главную добродетель – целомудрие, последнее – наше мужество. Тайны медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном обществе ни одна "женственная" женщина, ни один "мужественный мужчина. Ты, может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть, кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь признаться в таком экстазе чувственности, а я – в такой трусости?
– А ты в самом деле кричал… тебя колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе…
– Не рассказать о смертельном страхе, который нападает на нас, солдата, на поле битвы. Да как же могло быть иначе? Фразы о геройской неустрашимости так и остаются фразами, а песни поэтов – сочинительством. Искусственно возбуждаемое фразерством и поэзией воодушевление способно заглушить естественное чувство самосохранения только на минуту, не более. У грубых натур, кроме того, просыпается зверская жажда убийства и разрушения, заглушающая страх за собственную жизнь. Люди высокой честности, горячо преданные своему долгу, из благородной гордости подавляют в себе наружные проявления этой боязни… Но какое множество солдат стонут и воют, особенно из молодых; какие взгляды, полные отчаяния, приводилось мне встречать, какие искаженные ужасом лица, какие раздирающие сердце жалобы и бешеные проклятая и мольбы доносились до моего слуха!
– И это терзало тебя, мой добрый, кроткий?
– Нередко я сам был готов стонать и вопить вместе с ними, Марта, И однако, в это время я делался менее жалостлив, чем обыкновенно. Казалось бы, уж если при виде мученья одного существа ты рад сделать Бог знает что для утоления его муки, то вид тысячекратного страдания должен вызвать в тысячу крат сильнейшее чувство жалости. Однако, выходить наоборот: слишком большая масса бедствий притупляет сострадательность. Нельзя так сильно сожалеть одного страдальца, если видишь вокруг него еще 999 таких же несчастных. Но если жалость может быть возбуждена в человеке только до известного предала, за которым она уже притупляется, все же каждый из нас в состоянии поразмыслить и приблизительно рассчитать необъятное количество человеческих бедствий во время войны.
– Да, это доступно тебе, но ведь таких людей, как ты, раз-два и обчелся; большинство же не размышляет, не взвешивает и не рассчитывает.
– Не размышляет, – повторил Фридрих. – Да, вот в том-то и горе. Причина всех зол именно та, что большинство не хочет размышлять!
X.
Мне удалось убедить мужа в необходимости выйти в отставку. То обстоятельство, что после женитьбы он продолжал служить более года и отличился во время датской войны, избавляло его от нарекания, будто бы он женился по расчету с единственной целью обеспечить себя материальными средствами, чтобы махнуть рукой на служебную карьеру. Теперь, в виду предстоящего заключения мира, о котором уже шли прелиминарные переговоры, и продолжительного мирного времени, судя по всем данным, – выход в отставку не представлял ничего унизительного для чести барона Тиллинга. Хотя гордость Фридриха все еще возмущалась против такого шага и он отчасти колебался отказаться от своего положения и связанных с ним денежных выгод, для того чтоб, по его словам: "ничего не делать, быть ничем и не иметь ничего", но любовь ко мне пересилила в нем чувство гордости, и он не мог устоять против моих настойчивых просьб. Я объявила, что не в состоянии вторично пережить такого страха за него, как во время нашей разлуки, и мой муж сознавал, что сам не в силах подвергнуть нас обоих опять такому же невыносимому страданию. Его деликатность, не допускавшая перед нашей свадьбой даже мысли, чтобы он мог жить на деньги богатой жены, отступила теперь на задний план; мы оба до того слились в одно, что между нами не могло быть и речи о "твоем" и "моем"; мы научились слишком хорошо понимать друг друга, и Фридрих не имел больше повода опасаться, что я истолкую превратно его поступки. Кроме того, последний поход до того усилил в нем отвращение к человеческой бойне, к обязанности солдата проливать человеческую кровь и до того обострилось в его душе это чувство с тех пор, как он без утайки повторял его мне, что выход в отставку являлся для него не только уступкой нашему семейному счастью, но и подтверждением на деле своих человеколюбивых теорий, что обязательно для всякого честного человека. Таким образом Фридрих обещал мне наступающей осенью – к тому времени переговоры о мире должны были окончиться – подать просьбу об увольнении.