Страсбург взят. Франция в диком отчаянии, от которого один шаг к неистовству и безумию. Люди перелистывают книгу Нострадамуса, отыскивая там предсказания теперешних событий; появились даже новые пророки, которые прорицают будущее. Хуже того: стали появляться бесноватые: совершенный возврат к мраку средних веков, освещавшемуся только адским пламенем…
"Ах, если бы мне быть между бедуинами!" – воскликнуть Густав Флобер. – "Ах, если б мне вернуться к полубессознательным сновиденьям во время моей болезни!" жаловалась я. "Теперь я опять здорова и должна видеть и чувствовать все происходящее вокруг". Тут снова пошли заметки в моих красных тетрадях. Вот некоторые из них:
1-е декабря. Трошю укрепился на высотах Шампиньи. 2-е декабря. Упорная битва возле Бри и Шампиньи. 3-е декабря. Мороз все крепчает. Ах, несчастные, которым приходится умирать на снегу, там, за стенами, дрожа всем телом и истекая кровью! Но и в городе народ страшно страдает от холода. Заработка никакого. Взять дров или угля неоткуда. Чего бы не дал иной за какую-нибудь пару поленьев! Я полагаю, что он не пожалел бы за них испанского трона… 21-е декабря. Вылазка из Парижа. 25-е декабря. Небольшой отряд кавалерии был встречен ружейными выстрелами из обывательских домов в местечках Троо и Сужэ (это обязанность патриотов). Генерал Краац тотчас приказывает, в наказание на такую продерзость, поджечь местечки (это командирская обязанность). "Жги!" – раздается команда начальника, и подчиненные – вероятно, кроткие, добродушные парни – повинуются (это обязанность солдата) и подкладывают огонь. Пламя взвивается к небу, и несчастные жители кинулись бежать, куда попало, очертя голому, сшибая с ног женщин и детей. Все бежит… Кругом плач, стон и дикий вой горящих людей и животных. "О, веселый, о, блаженный, священный день Рождества!"
VII.
Будет ли Париж принужден к капитуляции, или бомбардирован?
Против последнего возмущается чувство культурного человека. Как, бомбардировать, точно самую заурядную цитадель, этот "ville-lumiere", этот пункт притяжения всех народов, блестящий приют искусств с его незаменимыми богатствами и сокровищами? Немыслимо, вся нейтральная пресса (как я узнала впоследствии) восстала против такой меры, но пресса партии войны в Берлине настаивала на ней: ведь это – единственное средство окончить войну и – потом – какая слава: завоевать город на берегах Сены! Между тем, именно протесты иностранной печати и заставили известные кружки в Версале приступить к крайней стратегической мере – ведь бомбардирование в сущности пустяки. Таким образом, 28 декабря я заносила в свой дневник дрожащей рукой: "Вот и дождались!" Опять глухой удар… пауза и опять".
Дальше я ничего не писала, но отлично помню ощущения того дня. В этих словах, "вот и дождались", наряду с испугом сказывалось чувство облегчения, которое мы испытываем в те моменты, когда наконец разрешится невыносимое напряжение нервов. То, чего мы так долго ждали и боялись, что отчасти считали нравственно невозможным, все-таки наступило. Мы сидели за холодным завтраком (состоящим из хлеба и сыра: в жизненных припасах стал уже ощущаться недостаток), Фридрих, Рудольф, гофмейстер и я, как загрохотал первый выстрел. Мы все в недоумении подняли головы и посмотрели друг на друга. Неужели это…?
Но нет, может быть, по соседству обрушились ворота или что-нибудь в этом роде. Потом опять все стихло. Мы стали продолжать прерванный разговор, не договаривая мысли, вызванной у нас зловещим звуком. Вдруг, через три, четыре минуты опять то же самое. Фридрих вскочил.
– Это бомбардировка – сказам, он и бросился к окну.
Я пошла за ним. С улицы доносился говор; там составлялись группы: люди стояли и прислушивались или обменивались словами в большом волнении. Вдруг в комнату вбежал наш камердинер, и сейчас же грянул новый залп.
"Oh, monsieur et madame – c'est le bombardement!" В отворенных дверях столпилась вся наша прислуга – до последнего поваренка. При таких обстоятельствах, как война, пожар или наводнение, исчезают все сословные разграничения, и, забывая о них, люди в опасности теснее жмутся друг к другу. Гораздо более, чем перед смертью – так как при погребальных церемониях различие общественных положений очень резко выступает на вид – все чувствуют себя равными перед опасностью. "C'est le bombardement – c'est le bombardement!" Каждый из вбежавших к нам в комнату в испуге кричал эти слова. Это было ужасно и все-таки в душе пробуждался какой то смутный волнующий восторг, чувство удовольствия при мысли о том, что ты переживаешь нечто великое, выходящее из ряда обыкновенного, решительное, роковое, и не дрожишь при этом. Действительно, я чувствовала, что сердце бьется у меня сильнее, что мне так хорошо и страшно, и я гордилась своим мужеством.
VIII.
Впрочем, бомбардировка оказалась не так ужасною, как представилось нам в первую минуту. Ни пылающих зданий, ни кричащей от страха толпы, ни беспрестанного града бомб, свистящих в воздухе, а только эти глухие, отдаленные, не особенно частые раскаты. Спустя некоторое время, мы стали почти привыкать к выстрелам. Парижане даже ходили прогуливаться в те места, откуда была слышнее музыка канонады. Там и сям снаряд падал посредине улицы и разрывался. Но очень редко случалось видеть это вблизи. Хотя некоторые бомбы убивали людей, но в городе с миллионным населением о таких случаях приходилось слышать довольно редко. Ведь и в обыкновенное время постоянно читаешь в газетах о несчастных происшествиях, но не принимаешь их близко к сердцу: "Каменщик упал с лесов с четвертого этажа и разбился" или "прилично одетая дама бросилась через перила моста в реку" и т. п. Осажденных пугало и печалило не бомбардирование: их сторожили голод, холод, нищета. Впрочем, у меня врезалось в памяти одно объявление, отпечатанное в черной рамке и присланное к нам в дом:
"Господин и госпожа N. извещают о смерти своих детей: Франсуа (восьми лет) и Амелии (четырех лет), убитых бомбой, влетевшей в окно. Родители просят о немом сочувствии их горю".
"Немое" сочувствие! Я громко вскрикнула, пробежав глазами этот листок. Точно молния осветила предо мною безотрадную картину горя, заключавшуюся в этих немногих строках… Мне представились наши собственные дети, Рудольф и Сильвия… Нет, я не могла даже думать о таком ужасе! Получаемые нами известия крайне скудны; всякое почтовое сообщение, конечно, прервано: только с помощью почтовых голубей и воздушных шаров сообщаемся мы с внешним миром. Постоянно появлявшиеся слухи носят самый противоречивый характер. Сейчас толкуют об удачных вылазках, а тут говорят, что неприятель готовится к штурму Парижа, хочет зажечь его с четырех концов и сравнять с землею. Или уверяют, будто бы прежде, чем хотя один из немцев прорвется через укрепления, коменданты фортов взорвут самих себя и весь Париж на воздух. Рассказывают, что все население страны, именно с юга (le midi se leve) заходит в тыл неприятелю, чтобы отрезать ему отступление и уничтожить немецкие войска, все до единого человека. Однако, на ряду с ложными вестями приходят и справедливые, достоверность которых подтверждается впоследствии. Так, между прочим, оказался верным слух о том, как на дороге из Гран-Люса, возле самого Ле-Манса, войском овладела паника, что сопровождалось ужасными последствиями: обезумевшие от страха, солдаты побросали раненых из железнодорожных вагонов, готовых к отъезду, чтоб занять их места.
Со дня на день становится труднее добывать провизию. Запасы говядины истощились; в парках для убойного скота уже давно истреблены все быки и овцы. Потом дошла очередь до лошадей, который были также все перерезаны, и наступил период, когда стали употреблять в пищу собак и кошек, крыс и мышей, а, наконец, добрались и до животных в "Jardin des Plantes"; даже общий любимец слон был заколот и съеден. Хлеба почти совсем нельзя достать. По целым часам люди должны дожидаться против булочных, пока им выдадут скудную порцию, но большинство уходит с пустыми руками. Истощение и болезни доставляют богатую жатву смерти. Тогда как обыкновенно в Париже умирало по 1,100 человек в неделю, теперь эта цифра возросла до 4 – 5,000. Ежедневно происходит по 400 случаев насильственной смерти – следовательно убийств! Если убийца и не был единичною личностью, а безличным предметом, т. е. войною, тем не менее это были убийства. Но на кого же должна пасть ответственность за них? Не на тех ли парламентских витий, которые в своих речах, полных подстрекательства, заявляли с гордым пафосом – как Жирарден на заседании 15-го июля – что они берут на себя ответственность за войну перед историей? Да разве плечи одного человека могут снести такую тяжесть преступности? Разумеется, нет. И никому не придет в голову ловить хвастунов на слове. Однажды, так около 20-го января, Фридрих вернулся с прогулки по городу и вошел в мою комнату, сильно взволнованный.