Так я хоть что-то узнал, случайным образом задев за живое.
Теперь мне понятно, что этот молодой человек верит в молниеносность наказания, но не его неотвратимость, то есть считает подлинным наказанием только такое, которое обрушивается на преступника сразу. Всё остальное кажется ему самодовлеющим садизмом со стороны высших сил и людей, берущих на себя.
(Странный подход, порождающий злодеев по убеждению. Как будто этот молодой человек начитался маркиза де Сада и поверил, что с тем, кто энергично связал себя со злом, никогда не случится ничего плохого.
Я сожалею, товарищ майор, что не задавал вам вопросов о вашей работе, ваших коллегах, об основополагающих, так сказать, принципах. Вряд ли вы стали бы откровенничать, но и я охотно соблюдал молчаливый уговор, отчасти страшась, отчасти в уверенности, что не узнаю ничего нового о вашем негодяйстве. А жаль! Априорно назначив в негодяи, перестаёшь наблюдать, слепнешь в шорах суженного понимания. Пусть это и избавляет от опасности очароваться, заиграться и прийти в чувство с убийственным опозданием, как это случилось с тем молодым человеком. Если бы я не побрезговал — если бы не побоялся! — узнать что-нибудь тогда, как это помогло бы мне теперь! Почему-то мне чудится, что вы разобрались бы в этом молодом человеке лучше и быстрее, чем я.)
Одним словом, в своих воззрениях на природу преступления и наказания он показался мне простоватым.
(С упразднением цензуры маркиз де Сад появился на прилавках в числе первых — как там Пушкин говорил? по отмене цензуры первым в России напечатают Баркова? — и я, конечно же жадно набросившись, до скуки разочаровался. И впоследствии читать о де Саде мне было интереснее, чем его самого. Вдумчивые авторы видели в нём что-то такое, чего не видел я — а если и видел, то не чувствовал. Хотя я всегда понимал, что романы де Сада не вполне романы, мне не хватало в них убедительности характеров, а для просто философии — литературного блеска. Философов я всегда любил литературно одарённых и нетрудных для понимания.)
Показался простоватым. Как будто на природу преступления можно иметь какие-то сложные воззрения! Все эти личности со сложными воззрениями заканчивают на Нюрнбергском процессе — и если этот молодой человек из-за своей простоты весёлыми шагами спешил к уголовному суду, стоило ли предлагать ему альтернативу?
По правде говоря, мне нечего ему предложить до тех пор, пока я не разберусь, кто он вообще такой: прирождённый негодяй или авантюрист от нечего делать. И как я буду разбираться? Задавать наводящие вопросы? Лезть в душу эндоскопом?
Ждать, пока он всё выболтает сам.
(Ах, люди очень много выбалтывают, товарищ майор, если не устраивать им допрос. Я сам в своё время не сразу понял, сколько вам выболтал, рассказывая, казалось бы, про Константина Леонтьева. Кстати, у этого молодого человека имеются, я заметил, тома из нового собрания сочинений, бок о бок с Фрейдом... А каким пылким поклонником Леонтьева был тот молодой человек, вы помните? Всё, чем мы располагали тогда, — неоконченное издание Фуделя, редко у кого во владении, но доступное в Публичной библиотеке, без писем, насколько помню, без второй чудесной части «Египетского голубя», без многого, что тот молодой человек прочёл бы с дрожью восторга и узнавания... но и тех девяти томов разве мало?)
На Леонтьеве я и попробовал его подловить.
(И вы, и я, и тот молодой человек любили Леонтьева, каждый по-своему его не понимая. Я даже не уверен, что правильно понимаю его теперь, когда прочёл всё, что было недоступно прежде, но что такое, в конце концов, правильное понимание? Верно понять то, что автор пытался сообщить в своих сочинениях? или то, что в них действительно сообщено, между строк и, как знать, вопреки его воле? Или понять его самого — за что он, скорее всего, вовсе и не был бы благодарен.
Очень умный, очень капризный, помешанный на красоте и силе, помешанный на красоте и красивый сам, бесконечно развращённый; влюбляющий и влюблённый; одновременно сознающий свою греховность и правоту; человек безупречного вкуса, богатого опыта и ошеломляющего эгоизма; человек пустыни, конь без узды, проигравший человек, но несломленный — и весьма, оставляя в стороне его воззрения, весёлый и легкомысленный... какую олеографию из него сейчас сделали! притом дешёвую.)
Попробовал подловить.
— Леонтьев не любил Каткова, — сказал я, — и возненавидел бы Фрейда. Нельзя так книги расставлять.
— И кто из них, по-вашему, здесь лишний?
(Вы помните, товарищ майор? Однажды мы сидели втроём в каморке того молодого человека на площади Коммунаров и говорили о грозной силе, препятствующей появлению нужного человека в нужную минуту, о непризнанных наполеонах, их незамеченной, непонадобившейся или впустую растраченной мощи — прошёл великий муж по Руси и лёг в могилу; ни звука при нём о нём; наверное, я прочёл это позже, неважно... и лёг, и умер, в отчаянии, с талантами необыкновенными, — и я чувствовал, как меня накрывает пещерно чёрный и слепой ужас, хотя и не боялся за себя; но я смотрел на него, на вас, и мне было, как ужаленному, до тошноты, головокружения жутко... всё то, что Леонтьев так прекрасно и сжато выразил сам: «Я не нахожу, чтобы другие были умнее; я нахожу, что Богу было угодно убить меня».
Тогда мы этих слов не знали, вообще мало что знали о его одиночестве, малодушии врагов и друзей, о том страшном чувстве вотще уходящего перед взрывом времени, знакомом и Леонтьеву, и Льву Тихомирову, и всем тем немногим людям, которые понимали, что происходит, и ничего не могли сделать. Кромвель без обстоятельств; государственный деятель, умерший в чине коллежского советника; люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе».
Это было в восемьдесят четвёртом, наверное, году, уже после смерти Андропова, но до двадцать седьмого съезда и даже до Горбачёва, во всяком случае, до того, как имя Горбачёв стало для страны чем-то осмысленным.
Теперь-то, конечно, кажется, что всё бросало мрачный отсвет: последние стройки, последние бои, пересуды, газеты, кинофильмы и похороны, — и ничего подобного! Через пару лет сполохи пламени стали принимать за зарю новой жизни, а тогда не было и того.)
— Кто же, по-вашему, здесь лишний?
(Да, а помните, как вы заставили меня вас познакомить? Вы потребовали, чтобы я держал язык за зубами, тот молодой человек не должен был знать, кто вы такой, но я его всё же предупредил, попросив помалкивать, и очень собою гордился, пока много лет спустя мне не пришло в голову, что я сказал именно то, что и должен был сказать по вашим расчётам; что вам было нужно, чтобы тот молодой человек знал, что вы из КГБ, но втайне и делая вид, что не знает, и это секретное знание, смешавшись с иллюзией свободы и удивлённой радостью, окрасило наши разговоры в совсем уж параноидальные тона. Как же вас представить? спросил я тогда. Он не поверит, что вы литератор или учёный. Вы ответили, что вполне можете сойти за инженера или интеллигентного рабочего, но вообще мне нужно перестать беспокоиться о шпионском антураже и вести себя естественно. Что может быть естественнее вопроса, кем новый знакомый работает? Кое-как мы сладили на том, что будет упомянута, пресекающим любопытство образом, оборонка, но удивительно, насколько добросовестно рассмотрел я эти детали, хотя собирался потихоньку сказать тому молодому человеку правду.)
— Кто же, по-вашему, здесь лишний?
(Да. Да. В каморке того молодого человека. Шёл дождь, и мы засиделись допоздна. Крохотную двухкомнатную квартирку, в которой входная дверь вела прямо в кухню, и здесь же стояла ванна, он делил с тёткой, тяжело и безжалостно терзаемой подозрениями в адрес властей, всех соседей поочерёдно и всех поочерёдно родных; она знала, что в мире существует сложный, много- и мелкоразветвлённый заговор и ей, чтобы не попасть в его липкую сеть, нужно двигаться и говорить очень осторожно; каждый раз прислушиваясь... присматриваясь... И что я вспомнил об этой несчастной старухе?)