— Попробуйте спросить меня про что-нибудь другое. Может, лучше получится.
— Вы не помните, Распутин поддержал сухой закон?
Вынося за скобки трусы и кое-какие другие мелочи, должен сказать, что Соня Кройц — человек несокрушимого душевного здоровья. Она ничему не удивляется. Она не спросила, каким образом мои мысли перепрыгнули на Распутина. Она спросила: «Какой сухой закон?» Как будто много было в России сухих законов.
— Четырнадцатого года. В связи с войной.
— А убили его когда?
— В шестнадцатом.
— Ну сам-то он пить не перестал. Ведь яд подсыпали в мадеру?
— По-моему, в пирожные.
— Не понимаю, зачем вообще была эта возня с ядами, если в итоге ему просто проломили голову.
— Сперва стреляли.
— Перед ядами?
— Нет, после ядов. Но до того, как бить по голове. Думаю, это из-за недостатка опыта.
Я живо представил несчастных убийц, которым пришлось пускать в ход всё, чем запаслись: яды, пистолеты и гимнастическую гирю. Может быть, под конец им стало казаться, что они убивают действительно чёрта: они убивают, а он встаёт и встаёт.
— Папа говорил, что Распутин — это всего лишь ширма. Не марионетка, а дымовая завеса. Глупо было его убивать.
— Ну отчего же? Ведь, когда ширма падает, становится видно то, что за ширмой.
Сонин папа, что я выудил из неё далеко не сразу, был майор КГБ и как-то особенно плохо кончил в перестройку, связавшись то ли с ворами, то ли с ГКЧП. Соня от многого отнекивается, не помнит и будет врать до конца. Чувствую, что будет. Знаю. В девяностые всё связанное с отцом она вымарала из памяти, а когда время изменилось и стало казаться, что папу можно извлечь из забвения и тонко разыграть, на волне моды и нового, уже небрезгливого интереса, обнаружилось, что папа, эта до поры спрятанная в рукаве карта, просто истлел. Нет его, майора Сафронова, — да и был ли? С папами-генералами такого не происходит. От генералов дети не отрекаются, а если и отрекаются вслух, то никогда не забывают, что отцы всё-таки генералы.
— А что он ещё рассказывал?
— Про Распутина?
— Вообще.
— Папа никогда не говорил про свою работу, — сухо сказала Соня. — Если вы об этом.
После Сони была очередь Муси.
Муся, ах, Муся.
Муся — проклятие своих родных, своё и моё с недавних пор тоже. Муся — как бы это сказать — лесбиянка и феминистка, которая ни феминисткой, ни, в особенности, лесбиянкой быть не хочет и неимоверно стыдится своего отступничества. Беда Муси и ей подобных в том, что она пытается быть какой-то особой женщиной, вместо того чтобы попробовать быть обычным человеком. Ей всё кажется, что в сутолоке жизни, для других хаотичной, лично в неё из-за каждого угла и куста летят прицельные плевки. Обычный женский путь — затаённо презирать мужчин и использовать их — она пылко осуждает, а по своему необычному идёт с растущим отвращением — и к пути, и к себе на нём.
— Муся, вы прекрасно знаете, что теперь это не считается извращением.
— Вот именно, не считается. Но не перестаёт им быть. И не называйте меня Мусей!
Я называю её Мусей в отместку за то, что она называет меня доктором.
— Поколения феминисток боролись за то, чтобы женщина имела право любить сама, а не быть простым объектом вожделений, и вот теперь я отказываюсь от всего, за что заплатили такую дорогую цену. Я чувствую себя предательницей! И даже хуже!
— Полагаю, в основном поколения феминисток боролись за гражданские права. Ну, знаете, голосовать, получать равную заработную плату и занимать руководящие посты.
— А любить — это что, не гражданское право? У рабов его отнимают в первую очередь.
— ...
— В масштабах большого мира.
— Муся, послушайте меня. Вы не живёте в большом мире. Никто не живёт в большом мире. Каждый живёт в очень маленьком мирке, в окружении очень немногих людей. Важно лишь их мнение. А по мнению вашей страты, Муся, с вами всё ОК.
— Вы так говорите, как будто я других людей не вижу. Как будто на луне сижу. В резервации.
— Ну. Где и каких других людей вы видите?
— ...Да просто на улице. В конце концов, кассиршу в супермаркете.
— Кассирша в супермаркете нагрубила вам из-за того, что вы феминистка?
— У меня, между прочим, на лбу не написано, что я феминистка! Но я всегда смотрю на неё и думаю, что если бы она знала, то сделала бы что-нибудь ужасное. Плюнула или зажала нос.
— Это какая-то одна и та же кассирша?
— ...Нет, кассирша вообще.
— И с чего ей зажимать нос? Вы считаете, что от вас плохо пахнет?
— Нет! Я так не считаю! Но если кто-нибудь захочет дать мне понять, что от меня воняет, ему совершенно не обязательно вонь почувствовать!
— Но почему кому-то должно захотеться именно этого?
— Наверное, есть во мне что-то такое, располагающее. Потенциальная вонючесть, образно говоря.
— Образное мышление — прямая дорога к шизофрении.
Нужно было выбирать психиатрию.
Вслед за Мусей пожаловал Нестор.
Представился он при первой встрече так: «Меня зовут Нестор». И после паузы, со значением: «Как Махно».
Я предположил, что по этому поводу мы и будем лечиться. Мало ли на свете было Несторов: Нестор-летописец, Нестор царь Пилоса, Нестор Кукольник — чем плох Нестор Кукольник? — или хотя бы Нестор Петрович из «Большой перемены». Знаменательный выбор Нестора Махно сулил долгие изматывающие часы разговоров ни о чём: природе власти, текущей политике нашего государства и сопредельных стран. Но всё оказалось гораздо хуже.
Представившись, он не спеша показал мне удостоверение и разулыбался.
— Ну и что будем с вами делать? Разоблачать или перевоспитывать?
Они долго ломали головы, решая, какое дать название своей организации. Им не хотелось иметь что-либо общее с параллельными госструктурами и не хотелось быть обвинёнными в рабском копировании западного опыта. Им, например, очень нравилось слово бюро, но от него отказались — так же как от слов комитет и служба, которые не нравились совсем. (Это в духе неофитов: придавать такое значение вывеске, не понимая, что людям со стороны безразлично, как будет называться организация, усвоившая все функции и пороки спецслужб.)
Организаторы ещё немного поскрипели мозгами, и на свет явился Демократический Контроль.
Проклятый пакт от двадцать третьего августа! До него они были вынуждены большую часть времени и энергии тратить на вражду с государством. Урегулирование дало им возможность всерьёз взяться за граждан. На заводы они, разумеется, не пошли — а кто пошёл, написал истерические манифесты о непригодности родного народа к демократии, — но интеллигенция оказалась в их полной власти.
На гуманитарных факультетах царит атмосфера ментального насилия. В либеральных СМИ дисциплина как в тюрьме. Работников бюджетной сферы, после того как те возвращаются с полупринудительных митингов в поддержку власти, вынуждают рассказывать в соцсетях, насколько эти митинги были принудительны. Если оружие госструктур — клевета, увольнение и Уголовный кодекс, оружие Демократического Контроля — клевета, бойкот и травля. В другой жизни мы думали, что страшно — это когда людей убивают на улицах или увозят на чёрных машинах в ночь и неизвестность. Страшно — это когда тебе с улыбкой пожимают руку и никто не верит, что именно сейчас тебя убили и увезли.
Как бы там ни было, с Нестором у меня не сложилось.
Он знает, что я его не только ненавижу, но и боюсь до усрачки. Он смотрит на меня своими снулыми глазами. Он говорит, что не хочет проблем. А кто хочет проблем? Кто бегает по улицам и кричит: эй, проблемы, ау?! Каждый раз, приходя за отчётом, он норовит получить заодно полноценный сеанс — у Нестора маленькое всё, кроме комплексов, — и, само собой, не платит ни копейки.