Выбрать главу

Вы выносите корзину во двор, и из нее валит пар, и первая простыня еще теплая, и вы, быть может, думаете, если никогда раньше этим не занимались: «О, это не так уж и плохо». Но когда вы повесите эту первую, и расправите, и воткнете эти чертовы шесть прищепок, пара уже не будет. Они еще мокрые, но уже холодные как лед. И ваши пальцы тоже мокрые и холодные. И вы берете следующую, и еще одну, и еще, пока пальцы у вас не сделаются красными и не перестанут сгибаться, плечи у вас болят, и рот тоже, потому что вы держите в нем прищепки, чтобы руками расправлять эти проклятые простыни, но хуже всего пальцы. Добро бы они просто онемели — вы просто молитесь об этом, так нет, они краснеют и, если простыней достаточно, становятся темно-лиловыми, как лепестки у некоторых лилий. Когда вы заканчиваете, руки у вас похожи на клешни. А хуже всего, когда вы вернетесь с пустой корзиной в дом и ваши руки почувствуют тепло. Их начнет покалывать, а потом ломить в суставах так, что хочется кричать. Я хотела бы словами объяснить это тебе, Энди, но не могу. Нэнси Бэннистер, похоже, знает это, но это разные вещи — развешивать стирку на материке и у нас на острове. Когда пальцы наконец отойдут, то в них как будто копошится стая жуков. Тогда их нужно смазать каким-нибудь кремом, и все равно в конце февраля кожа у вас на руках трескается и кровоточит, едва вы сожмете кулак. А иногда, когда вы уже согрелись и идете спать, руки будят вас в середине ночи, вспоминая свою боль. Думаете, я шучу? Можете смеяться, если вам смешно, но я не шучу. Я так и слышала их, как малышей, которые потеряли маму. Это шло откуда-то изнутри, и я лежала и слушала, каждый раз зная, что это повторится снова и снова, такова уж женская доля, и ни один мужчина этого не понимает и не хочет понимать.

И вот, когда у вас болят руки, плечи и все остальное, и сопли замерзают на кончике носа, она еще смотрит на вас в окно с таким вниманием, будто вы делаете какую-то сложную операцию, а не просто развешиваете простыни на холодном ветру. Она сидела или стояла там, нахмурясь, а потом распахивала окно так, что ветер задувал ей волосы назад, и кричала: «Шесть прищепок! Помни про шесть прищепок! Не хочешь ли ты, чтобы этот ветер сорвал мои простыни прямо в грязь? Помни, что я все вижу и все считаю!»

К началу марта мне жутко хотелось взять топор, которым мы с хмырем рубили дрова для кухонной плиты (пока он не умер, а там уж я делала это одна), и врезать этой стерве прямо между глаз, чтобы она наконец заткнулась. Иногда я просто видела это, вот до чего она меня довела. Но я всегда знала, что какая-то часть ее так же не любит так кричать, как я — слушать эти крики.

Это был первый признак ее стервозности, и ей самой он обходился еще тяжелей, чем мне, особенно после этих ее ударов. Тогда стирки стало немного поменьше, но она все так же сходила с ума по поводу того, чтобы все двери запирались и с кроватей снимали белье и клали в шкафы в специальных мешках.

После 1985-го ей стало хуже, и она уже во всем зависела от меня. Если я не хотела вытаскивать ее из кровати и пересаживать в кресло на колесиках, она оставалась лежать. Она сильно растолстела — от ста тридцати в шестидесятых до ста девяноста, — и это был такой желто-синий жир, как иногда у стариков. Он свисал складками с ее ног и рук, как тесто. Некоторые к старости высыхают, но с Верой Донован случилось по-другому. Доктор Френо говорил, что это из-за почек, и, должно быть, это так, но мне часто казалось, что она толстеет, чтобы еще больше досадить мне.

И вес — это еще не все. Она постепенно слепла. Иногда она видела довольно хорошо, особенно правым глазом, но чаще говорила, что видит все через какую-то серую пелену. Я думаю, вы понимаете, как это бесило ее — она ведь привыкла к тому, что видит все вокруг. Несколько раз она даже плакала из-за этого, а заставить ее плакать было нелегко, уж поверьте, даже когда болезнь совсем допекла ее.

Что, Фрэнк?

Выжила из ума?

Да нет, не думаю. А если и так, то она выжила из ума по-другому, чем это обычно бывает у стариков. И я говорю это не для того, чтобы в суде не могли оспорить завещание, мне на это наплевать, я хочу только выпутаться из этой дряни, в которую она меня засунула. Но я скажу вам, что там, наверху, у нее не было совсем уж пусто, даже в конце.

Я думаю так прежде всего потому, что иногда она становилась прежней. Обычно это случалось в те дни, когда она лучше видела. Тогда, вместо того, чтобы валяться в постели, как мешок с зерном, она с моей помощью садилась или перебиралась в кресло, пока я меняла ей постель. Я подвозила ее к окну, откуда были видны задний двор и гавань за ним. Однажды она сказала мне, что точно сойдет с ума, если весь день будет лежать в кровати и видеть только потолок и стены, и я ей поверила.