— Бабушка Эльфрида умерла, когда мне было три года. А потом, у нас же коммунальная квартира, в ней всегда кто-нибудь болтается… Не могут умереть все сразу. Если, конечно, разбомбят — тогда другое дело.
Маня уныло сказала:
— Тебе хорошо, у вас коммуналка. А другой ночью я видела Зою, хоть опять накрылась с головой и дрожала… Она просила хлеба. Я теперь не понимаю, мне это снилось или она приходила.
Понизив голос, произнесла:
— Они же без гроба похоронены…
— Они же мёртвые, они же не могут по улицам разгуливать. И дверь в квартиру закрыта — вон сколько у вас запоров.
— Всё равно боюсь. Пришла к твоей маме, попросилась пожить. А ты так болела, я думала — умрёшь.
— Дура, нельзя мне умирать. Столько у меня дел!
— Всем нельзя, а умирают… Будкин пропал. Как кота съел, так и пропал… Может, кот заколдованный был. Вот жил он с нами, и я его ненавидела. А пропал… Надо было сажать его в тюрьму, тогда бабушка с Зоей не умерли бы, правда? И карточки у нас были бы. Я маме записку написала, что у вас живу. И бабушку тогда свезём в морг.
— Она лежит в квартире? — испугалась Майя.
— А где же? Так на кровати и лежит под одеялом мёртвая… Мы станем у маминой подруги жить. И дров надо на троих меньше… Знаешь, как дорого стоят дрова? Целых сто пятьдесят граммов… А Будкин замёрз, где-нибудь валяется, а люди и не знают, что у него целых три хлебных карточки…
— Ты что? Четыре, — поправила Майя. — Не мог он замёрзнуть, ел он хорошо.
— Правда, четыре. С ума сойти, столько хлеба на одного, правда?
— Ты его теперь жалеешь, что ли?
— Мне всех жалко. И тебя тоже. Я думала, что ты не вы…
— Уже говорила, — перебила Майя. — А возле военного завода фашисты разбомбить могут…
— Сейчас везде могут, — миролюбиво сказала Маня. — Зачем в войну люди должны умирать насильно? Кому хочется? А завод не успеют разбомбить, весной же кончится война. А я, Майка, думала, что ты…
— Дура, — невежливо перебила опять Майя. — Вот заладила как попугай. Говорить, что ли, не о чем?
— Я забыла. Уже Новый год прошёл.
— Врёшь опять?
— Зачем мне врать, если он прошёл? Его не удержишь, он же не конь. А я стихи научилась сочинять. Сказать?
В новых галошках, в рубашке горошком Воробей Тимошка скачет по дорожкам.И ещё:
Мышка в кружечке коричневой Наварила каши гречневой…Дальше не успела. Нравятся?
— Хорошо бы сейчас каши поесть гречневой, — задумчиво отозвалась Майя. — Не надо больше сытых стихов писать…
— А от Москвы фашистов отгоняют…
— А от Ленинграда? — с надеждой спросила Майя, вспомнив Толю.
— Москве всё первее. А на фронте тушёнку американскую дают…
Сморенная слабостью, потрясённая новостями, Майя закрыла глаза. Но Манина убеждённость её озадачила.
— Хорошо бы! Дай Кадика и сходи к Фридьке. Спроси, где он болтался.
Майя открыла глаза. Маня странно на неё глядела.
— Ну, что уставилась?
Майя удивилась своему тонкому сварливому крику, даже не крику, а писку. Маня съёжилась.
— Нет, ты язык проглотила? Скажи, проглотила?
Она почувствовала что-то неладное. Манино молчание сгустило её подозрение. Манька всегда так: держится, а в самый нужный момент прокисает, как молоко.
Маня тихо и монотонно заговорила:
— Пропал Фридька ещё с того дня. Может, шпион поймал его. Его бабушка каждое утро ищет. Идёт растрёпанная и везде заглядывает, даже в старую помойку между сараями… Скажи, разве могут в городе пропадать люди? Что Фридька — иголка?
Майя, похолодев, слушала.
— Столько новостей! Дворника с мужиком в бурках забрали. И какую-то Варвару ихнюю… и убитую заведующую забрали бы. Это воровская шайка, оказывается.
Майя медленно осмысливала сказанное подругой. Сердце её сжалось, она представила Фридьку замерзающим на улице.
Подруга подала Кадика.
Майя погладила его, поцеловала в тощую морду, в слезящиеся глаза, а перед ней стояли задиристые глаза Фридьки.
Внезапно у двери послышался голос Софьи Константиновны.
— У вас дверь приоткрыта, тепло выходит. Слава Богу, очнулась. Мы буквально приготовились к самому печальному…
— Не умерла, — неласково отрезала Майя. — А он пропал!
— Кто пропал? Господи, у вас есть котёночек. Какой чудный, буквально душка. А где мама?
Увидев расстроенное лицо девочки, повернулась к Мане.
— Её нельзя волновать. Тебя пригрели, облагодетельствовали, а ты себя как ведёшь?