На Хорецком все висело — красновато-коричневая пара, расстегнутый кабат и широченные гольфы, застегнутые над пыльными желтыми полуботинками.
Не помогли тебе и девять ремесел, подумал Бадак, и девять ремесел не помогли совладать с нищетой да хворобой. Подумал он это со злостью, потому что не хотелось ему встречаться ни с кем из знакомых, хотелось побыть одному, совсем одному — всю дорогу в Матейовице и из Матейовиц хотел он благодарить Мишо Белана за то, что у него, Бадака, изба, жена, восьмеро детей, чахотка, что кормится он с трех лоскутов земли на блатницких угодьях. Не хотелось Бадаку встречаться ни с кем из знакомых, особенно с теми, кому он рассказывал когда-то о Мишо Белане.
— Ну как, Бадак? — спросил Хорецкий и сдвинул шапку на правое ухо. — Все ходите?
— Чего?
— Ходите, говорю?
— Куда это я хожу?
— Ну, вам лучше знать куда.
— И то правда.
Бадак оперся о палку и пронзительно глянул на длинное лицо Хорецкого, до времени изборожденное морщинами возле широких губ и заросшее кое-где еще более преждевременной белой щетиной. На его волосы, слегка седеющие на висках. Бадаку хотелось избавиться от непрошеного попутчика.
— Молодой ты, Йожо, — сказал Бадак, — а уже седеешь. Значит, пора бы за ум взяться… А ты все работу не найдешь. По-другому жить надо. Не так вот — бродяжить, шататься где попало!
Хорецкий лишь плечами пожал.
— Вот так-то, парень!.. — Больше Бадак не сумел сказать ему ничего, а то, что сказал, сказал только для того, чтобы от него отделаться. Йожо Хорецкий больно любопытный, сует нос в чужие дела… Бадак дернулся, чтобы идти дальше, но черные прищуренные глаза Хорецкого его остановили: в них была и насмешка, и боль, и гнев, и обида: эх вы!
— Вы же знаете что к чему, — сказал вдруг Хорецкий Бадаку. — Хорошо знаете, зачем же говорите? У вас есть клочок земли, вам есть на чем работать, а у меня нет. И никогда не было, и у моего отца тоже не было… Но я хочу спросить вас о другом. Который раз вы туда идете?
— Куда? Куда это я иду?
— Ну, не виляйте, Бадак, все давно знают! Воробьи и те об этом чирикают на всех крышах. Каждый год в это время вы ходите в Матейовице к священнику и даете ему деньги на мессу…
Оба оглянулись.
Далеко на ровном длинном шоссе показалась машина (через Матейовице в те времена их проезжало немного), она блестела на июньском утреннем, теплом солнце, сияла широким и высоким стеклом, это была открытая машина, и в ней люди, одетые в белое.
Оба молча смотрели, как она растет, приближаясь.
Бадак полез в карман, сжал старый женин кошелек. Вот они, двадцать крон… Все, что осталось, подумал он, все, что он может отдать для бедняги. Чем еще ему поможет? Только этим, ведь все так помогают мертвым.
Хорецкий смотрел на машину. Он вспоминал о том, что слышал от Бадака, когда тот вернулся с войны, и о том, что слышал от других. Бадак тогда много рассказывал, а как заболел, перестал. Теперь, может быть, боится… В России была революция, потом заключили мир, обменяли пленных, рассовали их туда-сюда, многих послали в Крагуевац, а они и туда принесли революцию. Все! Довольно! Хотим домой! Домой! И хлеба, хлеба! Бадаку это пришлось по сердцу, захватило его, и, когда мужики подгоняли один другого, подстрекая к бунту, Бадак обнаружил под койкой спрятавшегося Белана — мужика из-под Илавы — и тоже погнал его. «Пойдешь с нами или нет? Так тебя и растак, не пойдешь — так прикончу, ахнуть не успеешь!» Белан пошел, а когда бунт подавили, то схватили не Бадака, а того самого Белана. Схватили и…
Бадак глядел на красную машину, на четырех господ в белых плащах, шлемах и темных очках.
— Смотрите!
— Чего?
— Вот это господа!
— Ну и что?
— Вот из-за таких господ вы и носите деньги на мессу?
Машина на сужающемся вдали шоссе становилась все меньше. Она мчалась к Матейовицам.
Бадак смотрел ей вслед, дрожа от злобы на Хорецкого и от страха, как некогда там, в Крагуеваце, где каждого солдата таскали на допросы. Он обмирал от страха, что Белан его выдаст. Мишо, беднягу, допрашивали дольше, чем его самого, а Белан его не выдал, не сказал, что это он, Бадак, подбил его к бунту. А потом пришлось смотреть, как всех их, бедняг, и Мишо Белана тоже, расстреливали боснийские солдаты…
— Да, вот из-за таких!
Бадак не отвечал. Он стоял молча, одной рукой опираясь на кизиловую палку, другая его рука в кармане кабата сжимала старый женин кошелек с двадцатью кронами на мессу за упокой души Мишо Белана. Его расстреляли в Крагуеваце боснийские солдаты. Он долго бился на земле… Бадак смотрел вслед красной машине, пока она не исчезла на совсем узеньком шоссе. Повернулся, как будто что-то его вдруг сломило, тяжелее оперся на палку и взглянул на Хорецкого. Он долго молчал, молчал и Хорецкий и только смотрел на Бадака.