На первом этаже корпуса 4 «Б» в файтаковской квартире Файоло беспокойно ворочался на диване, во рту была коричневая горечь, липкая и едкая, ему было жарко, и в голову ударял с улицы резкий, порою хрипучий крик, посыпанный сухой пылью.
Проснувшись, Мацина неприязненно подумал о Данае с золотым дукатовым дождем, о художнике и с сомнением улыбнулся. Хорош, взял картину — и до свиданья! Много странных людей, о да! Среди них и некий Янчуш, и все они в этих письмах — кто знает, может, тут и этот художник. Он смотрел на стопку писем. В них столько любопытного, что могло бы тронуть и такого бывшего человека, как я… Могло бы, но какой от этого толк?.. Художник взял картину — и до свиданья! Он подумал, что разговаривал с художником несколько прохладно, как-то не так, ни шатко ни валко. А художник как разговаривал? Да почти что никак, о! У него глаза старые, у художника тоже видят плохо; если бы, может, позвал он Файоло и Даная ему бы понравилась, он, Мацина, сумел бы поговорить с художником по-другому… У Файоло глаза молодые, неусталые, свежие… Глаза точно воздух — утром он свежее, чем вечером или к полуночи. Файоло, конечно, есть Файоло, но глаза у него свежие. Да что там! Быть может, Даная в самом деле дождется у художника своего остолопа. Мацина чуть задумался над своей странной привязанностью к Файоло и тут же признался себе, что это просто от тоски по мальчишкам: сыновья все женатые, все далеко — один из них мог бы жить у него — хотя бы один — или он у сына. Дана хорошая девочка, но она всего лишь девочка… И этот ее Дробань, да… Файоло, конечно, иной раз видит зорко, глаза у него свежие… А где он так хорошо научился играть в карты? Для этого тоже нужно хорошее зрение. Вот скоро они начнут играть в карты в котельной, в «уголке мирской тишины», тогда сразу дело пойдет на лад, лишь бы только глаза у него не слипались и были б не хуже, чем у Файоло.
Глаза у Файоло были закрыты, он вертелся на диване, сознавая порой, что весь пропитан коричневой липкой горечью… и вдруг он очутился на улице, увидел, как занимается утро, как тьма сменяется серостью, а на серость свежей голубизной дышит небо, как там-сям блистает окно красным отсветом — это уже восходит солнце. Воздух холодный, свежий — воскресное утро оттого и милее других, что не начинается с грохота, подобно всем остальным — от понедельника до субботы. Прекрасное утро, чудесное утро, елки-палки! Вот на прогулку выходит Гулдан с Марианом! Где тут только можно гулять? Прекрасное утро перед молочной, молочная сразу превращается в пагоду, пагода поднимается в рост.
В самый конец длиннущей очереди становится беловолосая женщина с сеткой и бидоном. Не старая, не молодая, одетая в голубое жоржетовое платье, и становится она за женщиной молодой, одетой в белое, красивой, бойкой и телом и голубыми глазами.
Белая поворачивается к голубой, учтиво ей улыбается, как-то робко, пугливо, и с минуту раздумывает, что сделать, что сказать. Она мигает голубыми глазами, говорит сперва: «Доброе утро, пани Молецова!», а потом спрашивает:
— И вы пришли?
— Да, и я тоже! И я хожу, а то как же? Отчего ж мне не ходить? Хожу!
— Конечно, всем приходится.
Пани Молецова ничего не отвечает на это, но белая женщина, что стоит перед ней, отступает чуть в сторону, пугается и, нежно подталкивая ее рукой, пропускает вперед. Как ни в чем не бывало пани Молецова встает туда, где раньше стояла белая, и даже чуть дальше, так как вся очередь продвигается к пагоде.
— Доброе утро, пани Молецова!
— Драсте!
— Ну и жарища — спасу нет, — говорит следующая перед пани Молецовой женщина, поворачиваясь к ней. — С удовольствием тут постоишь, вот так, за молоком, ей-богу, лучше тут стоять, чем дома, в душной, непроветренной комнате. Нынче опять жара будет! — Она трясет красным платьем, чтобы воздух проник под него, а то, что надето под платьем, вытягивает изо всех складок тела.