— Какая тишина?
— Ну конечно, тишина.
— Грохот, как и всегда утром.
— Так вы ничего не знаете?
— Нет…
— Пани Бакайову увезли в больницу, да приехали поздно, — сказал Тадланек. — Она отравилась газом. — И снова склонился к хныкающему от нетерпения малышу. — Ну, агу, маленький Мирко, ты моя картошечка! Ах, пани Брежная, — сказал он, выпрямляясь, — так и бывает с людьми, когда выпускают они из мешка последнюю картофелину, у покойной пани Бакайовой была, наверное, только эта долговязая художница, она осталась совсем одна, вот и ушла из нашего дома. Следила, следила она за дочкой, а та все равно от рук отбилась… Уходят люди из нашего дома, ну, агу, агу, моя картошечка, всего доброго, до свиданья, пани Брежная.
— До свиданья, пан Тадланек! А вы сколько картофелин выпустили из мешка?
— Я?
— Да.
— Пять, пани Брежная, пять. Пять картофелин, пять лошадок. Одна лошадка вас не потянет — девять повезут лучше.
— Девять?
— В котельной у меня четыре лошадки, дома — еще пять. Ну, пока, до свиданья!
— До свиданья!
Перевод Н. Замошкиной.
МОРКОВНЫЙ ГАРНИР
Так и текло время, люди жили в корпусе 4 «Б», он спасал их от солнца, согревал в стужу, но они бежали из него, кто навсегда, а кто ненадолго, ходили на работу, уезжали по служебным делам, много часов проводили в поездах, машинах и самолетах — по служебным делам отправлялся и Ян Мико, сын Йозефа, по мнению всех в доме и за его пределами, интересный мужчина, вылитый отец (тот всегда называл его попросту Яно); Мико вскакивал утром с постели, взбадривался, как сам говорил, и уезжал из корпуса — случалось, и на несколько дней. Однажды после такой служебной поездки очнулся он на больничной койке и долго напрягал силы, чтобы по порядку вспомнить все, что с ним приключилось. Казалось ему, будто он исповедуется, причем самому себе, и порой его мучила мысль, что, пожалуй, было бы лучше, окажись он на смертном одре. Думы его, правда, обращались и к более отдаленным вещам, которые прежде его не касались или касались лишь стороной, а теперь упорно влекли в корпус 4 «Б».
Хотя была суббота и длилась она всего только восемь часов, я встал. Утро есть утро, ничего не попишешь, надо вставать, это непреложное правило. Ничто не проходит так быстро, как утро… Хотя была суббота и впереди у меня было много свободного времени, я встал с постели Карольки. Не скоро удалось мне высвободиться, вывернуться, отделаться от нее: с трудом выпускала она меня из своих четырех пухленьких щупалец.
Она была чудесно горяча, горячими были и одеяло, и подушка.
— Ну, ладно, ладно, — согласилась она (разумеется, Каролька, а не подушка), глаза и губы, обремененные сном. — Оденься, раз тебе надо идти, сейчас приготовлю завтрак! — сказала она мне сквозь сон и тут же забылась.
Я побрился, избавившись от ночной наждачной щетины, принял душ, оделся. В портфель я бросил пижаму — даже не помню, где она валялась, кажется, ею был накрыт телевизор, — зубную щетку, пасту, бритвенный прибор, оглядел ногти на руках — в порядке ли все. Постоял над спящей Каролькой. Я не позволял ей обслуживать себя, особенно утром, хоть и делала она это в пижаме, в домашних туфельках или даже босая, чудесно взлохмаченная — делала, как ей казалось, конечно, прелестно и при этом так нежно благоухала телом — нет, нет, я не хотел, чтобы она мне готовила завтрак. Я смотрел, как доли́т ее сон, смотрел на ее влажные глаза, влажные губы. Утро есть утро, ничего не попишешь, надо вставать, это непреложное правило, думал я, это и отец говорит: кто рано встает, тому бог целую неделю дает, вот и отец как-то раз весной встал пораньше, а теперь хлопот у него полон рот, жениться собирается… Да, хотя и суббота… суббота уже с утра начинает как-то горкнуть, уличное движение, правда, утихает, и смрада поменьше, но в субботу прибывает и горечи. Еще бы, перед нами одно воскресенье… Только воскресенье… Итак, я ушел от Карольки, в прихожей закурил ее сигарету, входную дверь прикрыл предусмотрительно тихо, и так же тихо, словно была из аксамита, она вошла в дверную коробку.
Не знаю, что мне еще сказала Каролька и что говорила, когда совсем очнулась от сна, — меня уже не было. Она, мол, уж такая, просыпается медленно и всегда мне что-то еще рассказывает, всегда, мол, со мной разговаривает, будто я рядом с ней или где-то поблизости, в ее маленькой квартирке. Ни разу не призналась она мне в том, что говорит в такие минуты, но это можно легко угадать. Ну что сонная Каролька может сказать? Запас нежных слов у нее весьма ограничен, как и у каждой такой Карольки, нежности ее сладки на вкус, как гарнир из каротели. Часто меня одолевало желание так и называть ее, Каротелька, но не хотелось обижать ее. Думал, унижу — а зачем людей обижать и унижать? Пусть это даже эффектно и действенно, но так поступают только кретины, люди без выдумки. Подчас они забывают, что недолго и на неприятности напороться. Возможно, однажды случится им эти обиды и унижения искупать… А потом каково? Что, если искупить их не удастся? Вот потому Карольку я по-прежнему называл Каролькой, и то, что она сказала мне в то субботнее утро, когда меня рядом с ней уже не было, так и осталось навсегда тайной. Хочу ли, нет ли, а придется от нее держаться на расстоянии.